Я поступил, как свободный человек, поселившись в лесу. Красота – не в том, чтобы приспособиться к существованию других людей, но чтобы по своему создать себе окружение и смысл жизни. Ныне, с каждым актом нашей новой жизни, освобождавшей нас от раболепной общности существования, я испытывал гордость от того, что отрубил один из гнилых стволов общественной лжи. Общество устрояется ради подавления священного инстинкта независимости живого создания. Жизнь моя принадлежит мне и присваивает себя – себе самой. Поле моих деяний принадлежит мне, и жизнь определяет его границы своею тенью. Все огромное множество людей не может возобладать над уединенным человеком. Тот человек становится равным всему человечеству, кто зависит только от природы и жизни. А мы устроили нашу судьбу, согласно движениям нашей души.

Глава 23

Однажды Ева сказала мне:

– Друг мой, теперь, когда у нас ребенок, надо подумать и о ниве. Ты сколотил лари, но хлеба у нас нет. Если молоко иссякнет у меня, что дам я тогда Ели?

И устремила вдаль свой взор. Слова ее всегда имели глубокий смысл и всегда касались будущности поколений. Я еще раз убедился, что красота вечного заложена в сердце женщины.

Я принялся за расчистку лужайки. Она находилась недалеко от нашего жилища на обширной равнине. Некогда здесь росли деревья, – ныне ее испещряли корнями вереск, брусника и дикий бурьян. Киркой и заступом я взрыл эту твердую землю. Я обнажил истощенный перегной. Я видел в детстве рабочих, поднимавших дерн на бесплодной равнине. Я поступил по их примеру насколько позволяли мне мои силы, медленно завоевывая клочок за клочком, а Ева с Ели в руках приходила и садилась у опушки леса и подбодряла меня. Руки мои ослабевали под тяжестью работы. Обильный пот покрывал мою обнаженную грудь, я задыхался от тяжкого зноя и ломоты в пояснице. Но, лишь взглядывал на них, чудесная сила разливалась по моим членам.

К полудню мы располагались под тенью деревьев, и плоды утоляли мою жгучую жажду. Рядом с нами лежал Ели на спине, с открытым лучам солнца животом, схватившись руками за ножки, напоминая по своей грации и задору молодого зверька. Я смотрел вдаль и мне казалось, что там, внизу, по ниве приближается предок, древний вождь племени. Может быть, я больше любил Еву, но настолько же я думали о ребенке.

Мало-помалу площадка все больше расчищалась. Неутомимо взрывал я землю и сжигал пни и кочки. Огонь стлался длинной полосой, подготовлял плодородный тук: серебристые клубы золы когда-нибудь далеко рассеют удобренье. На заре я выходил на ниву и оставался там до наступления сумерек. Легкие образы посещали меня во время моей радостной работы, и душа моя пылала мужеством.

– Видишь, – говорил я Еве, – я был плотником, а теперь стал пахарем. Кирка моя разбивает искрометными ударами камешки и древесные обломки. Я рублю киркою, как мечом. Я пастырь простых и любящих сердец и герой будущей нивы. Как в сказочную пору, здесь шествует человек-богатырь, победитель всех сил в одеянии золота и багрянца грядущих дней. Тебе и Ели, дорогая моя, посвящаю я мои трофеи.

Так говорил я ей с радостной похвальбой.

Лето прославляет смиренный труд, и солнце вливает в сердце царственную гордость. Безвестный пахарь стирает с лица мощными и победоносными руками свой пот, как после битвы. Но только тот велик, кто не ведает себя в своей простоте, и красота открывается нам не столько из того, что мы познаем ценность нас самих, сколько из того, что подчиняемся нашей судьбе.

Прошло тридцать дней труда, когда однажды, после полудня, собаки с ворчаньем убежали куда-то. Голод, глядя на меня, взял себе в жены Нужду. Их брак был чрезвычайно плодовит, Нужда произвела на свет большое потомство. Вместе со своими детенышами, словно милая семья, выросшая под тенью нашей семьи, они возились и играли на лужайках, В этот день их лай раздавался все громче и громче в дремучем лесу. Я подумал, нет ли там кого, не идет ли к нам кто-нибудь, и оперся руками на заступ, всматриваясь вдаль и прислушиваясь с тревогой.

Я крикнул Еве, – не слышит ли она шума оттуда, куда убежали собаки. Но она погрузилась своим восторженным и полным неги взором в грезы о своей материнской доле. Мгновенье было тяжелым и долгим, как бремя рока. Оно давило меня ропотом и тишиной. Я не был бы в силах встретить человека, не разразившись слезами. Я не думало том, что могло произойти потом. Меня охватило какое-то напряженное и смутное чувство.

Я отбросил кирку и ринулся на лужайку. Я не мог от беспокойства рыть землю. Но я был все тем же диким человеком, который однажды, заслышав лай Голода, грозно восклицал. По тропам снова раздались звуки. Весь лес дрожал от сурового голоса, кричавшего на собак, и вдруг неистовый лай сменился радостным визгом. О, этот голос! Он пробудил во мне внезапно столько далеких воспоминаний. Я забыл, как говорили люди. Я не знал уже, какую нужную и глубокую музыку порождает на устах человека легкое дыханье звука. Голос – есть только легкий звучный ветер, но в нем вся душа мира. Я от горя и радости стал взывать диким криком первых людей. Ведь я знал только шелест листьев от дождя, рыданья ручья и рев бури. Ева! Ева! Ева! К нам доносится голос людей. Заслышав его, я почувствовал, как во мне встрепенулось все мое детство.

Я раздвинул кусты. В груди моей клокотали глухие крики. Этот голос живых достигал меня ныне из другой стороны жизни. Этот голос был подобен отзвуку прежних голосов народа. Между ним и мной было такое огромное расстояние, словно, когда я бежал на его звук, он удалялся от меня и возвращался в ту неведомую область, откуда на мгновенье раздался. И вдруг между деревьями показалось лицо старца. Он предстал передо мной, как один из прародителей, которого рисовало мое воображение державшим на своих коленях юное человечество. Он шел, опираясь на страннический посох, согнувшись под своей серой одеждой, как человек, собравшийся с зарею в путь.

Пространство между нами сократилось: он стоял уже рядом со мною. Я увидел, что он – человек моего племени, одетый в смиренную одежду бедняка. Слабость, овладела мной. Ведь столько времени не видел я человеческого лица, и бледные, жестокие лица людей уже стали исчезать из моей памяти. Я был путником, переходившим через голые пространства в течение целых месяцев и вдруг узревшим перед собой другого человека. И встретившиеся почувствовали, как нахлынули на них волны пламенной и колющей сердце близости от сладости высших объятий.

Губы мои вздрагивали, я опустил руки на плечи старика и стоял перед ним с влажным и радушным взором, полный девственных и высших переживаний, которых выразить не мог. На его лице, усеянном морщинами, лежала печать суровости от безропотных страданий, а глаза светились детской ясностью.

– О, человек, – промолвил я ему, – я не спрашиваю твоего имени. Ты – сам голод и убогость бедняка. А здесь ты обретешь приветливых людей.

Он поглядел на меня с беспокойным и почти мучительным изумлением.

– Ни один человек с давних пор не говорил со мною так ласково, – проговорил он. – Быть может, только несчастный человек способен с такой нежностью относиться к страданиям другого.

Его грудь наполнилась желанием утешить меня.

Я ответил просто:

– Мы с Евой счастливы!

Казалось, он освободился от какой-то тяжести и стал ласкать собак.

– Эти животные подбежали ко мне, когда я утолял голод лесными ягодами. И не укусили меня. Я понял по ясному выражению их глаз, что их хозяин приветливый человек. Вот почему я и пошел за ними. А я хожу по лицу мира и знаю, чего нужно земле и как с ней обращаться. Мне хотелось бы отблагодарить моими услугами такое неожиданное радушие вашего крова.

Тогда я сказал ему:

– Называй меня именем, которым я назвался, покинув людей. Я – Адам. И тебе я окажу сыновнее почтение. Твой возраст возвеличивает тебя надо мной так же, как возраст этих дубов.

Я прижал его к себе. Наши бороды переплелись прядями, и я назвал его – «Отец», – полный почтения.

Когда-то один черствый, бессердечный человек носил это имя, но мы не были связаны с ним взаимной любовью. Он был лишь моим родовым стволом. А старец был целым лесом человеческого страдания. Он обратил свое чело к деревьям, обнажил голову, – как будто беседовал с кем-то невидимым. Губы его вздрагивали и борода колебалась. Но я не слышал ни одного звука. Ибо было так, когда глядишь с порога церкви, как священник перед освящением святых даров касается губами покровов алтаря и исповедуется душою перед таинством, но голоса его не слышно под золотыми сводами храма, где мелькает его облачение.