В эту минуту вошла аптекарша. На ней было белое платье. Два локона, задернутые за уши, висели до плеч, а вокруг головы обвивался черный шелковый снурок, перехваченный золотым бисером. Снурок этот, неизбежное украшение всякой бедной немки, снова раздосадовал барона. Он сухо поклонился и начал говорить о погоде.
Между тем принесли на стол миску, и гости уселись по местам. Крышка мигом слетела, и в миске обнаружился не суп с картофелем, не щи с капустой, а старый знакомый, товарищ молодости, офен-гриц молочный, тот самый, который во время оно по середам и субботам наводил уныние на целый университет. Барон взглянул на Шарлотту; она улыбнулась и покраснела. Есть женщины, которые в самые обыкновенные подробности жизни умеют, когда сердце их задето, отделять немного от поэзии своей души. Барон понял, сколько было скрытого значения в простом блюде, и, быть может, в первый раз в жизни не обратил внимания на прочие подробности стола. Разговор был оживлен. Говорили о Петербурге и о перемещении аптеки. Франц Иванович сокрушался о столичной дороговизне, к чему помещик красноречиво присовокупил, что петербургская жизнь в особенности кусается. Перед окончанием обеда аптекарь с значительною миною вышел в соседнюю комнату и возвратился с бутылкой шампанского, первой употребленной в аптеке со дня ее основания.
Решившись на такую роскошь, он вполне хотел употчевать гостей. Вино было теплое и странного вкуса, но наружность бутылки и пенистое шипенье были самые приличные.
— Здоровье нашего гостя! — возгласил Франц Иванович. — Сто лет жизни!
— И генеральский чин, — прибавил франт.
— И много счастия, — добавила аптекарша.
— Noch![21] — закричал развеселившийся аптекарь. — Еще по рюмочке!..
Когда бутылка опорожнилась, хозяева и гости встали из-за стола. Был четвертый час. Мужчины вооружились сигарами и трубками. Два часа протянулись еще в отрывистом разговоре. Аптекарь о чем-то думал, вероятно о перемещении своей аптеки; барон нетерпеливо поглядывал на часы. Шарлотта, с ярким румянцем на лице, казалась взволнована. Один ex-помещик только беспечно затягивался и рассматривал потолок. Наконец он вспомнил, что пора идти к почтмейстеру, встал, раскланялся и вышел. За ним Франц Иванович отправился по своим делам. Аптекарша и Фиренгейм остались вдвоем.
На дворе по случаю поздней осени начинало уже смеркаться.
Оба молчали, оба сидели в немом смущении. Проклятая робость вкралась в сердце светского щеголя и туманила его коварные предприятия. Он думал, думал, находил себя и жалким и смешным и вдруг, собравшись с духом, начал разговор:
— Не хотите ли сыграть что-нибудь?
— В четыре руки?
— Да, в четыре руки.
— Я так мало играю…
— И, помилуйте! Вы разве не помните, что мы уж игрывали прежде?
— Помню…
— Так не угодно ли?..
— Извольте.
Они сели рядом у фортепьяно.
— Что ж мы будем играть? — спросила аптекарша.
— Что угодно…
— Мне все равно.
— И мне все равно…
— Вот какие-то ноты… Хотите попробовать?
— Извольте.
— Вы будете играть бас.
— Да, как прежде… как в старину…
Аптекарша вздохнула…
— Извините, если я буду ошибаться.
— Не взыщите, если я ошибусь.
Они начали играть, только нестерпимо дурно: то он опаздывал, то она торопилась. В комнате становилось темнее и темнее.
— Признайтесь, — сказал барон шепотом, — вы на меня сердитесь?