Сам Энселм тогда, помнится, посмеялся над этим. На нём самом блуд следа не оставил. Правда, блудить удавалось редко — он не любил потаскух и прибегал к их услугам, когда уже совершенно не мог выносить муки плоти, но на самих шлюхах неожиданно для себя самого этот закон проследил. Все они были страстны, но вовсе не телесно: они кипели внутренне, в один миг переходили от мрачного молчания к безумной радости, от почти аристократической вежливости к площадной брани, были глупы и суеверны, часами гадали себе на картах, пытаясь узнать будущее.
Словно оно у них было…
Среди тех, кто посвящали себя этому ремеслу, попадались практичные и хладнокровные бестии, но никогда не встречались умные. Вот и Молли, раскинувшись на постели после первого порыва его страсти, постоянно что-то болтала, без конца щебетала о чём-то совершенно пустом, давно оглохнув от своих бесконечных слов, тонула в океане фраз и не знала, что говорит. Она меняла свои взгляды каждые пять минут, заодно меняла и настроение, постоянно лгала. Ни одной из них, Кейтон знал это, нельзя было верить. Впрочем, он никогда и не разговаривал с ними. О чём было говорить?
Приятность блудных утех была для него обратно пропорциональна их частоте. По голоду сходило всё. Но после того, как его похоть была удовлетворена, шум кутежа смолк, и город за окнами погрузился во тьму, освещаемую только фонарями, Кейтон со злостью понял, что уснуть не сможет. Нынешний разгул оплатил Райс, но Энселм предпочёл бы заплатить по счетам сводни сам и вдвойне, только бы купить несколько часов сна…
Глава 3. «Женщины считаются особами, уступающими в уме мужчинам, но ни одна из них никогда не была такой дурой, чтобы, подобно мужской половине человечества, предпочесть смазливое личико или красивую фигуру истинным достоинствам ума и души…»
Бессонница стала в последний год кошмаром Кейтона. В нём была глубоко укоренена привычка к внутренним беседам с самим собой, ибо он, к несчастью, был человеком мысли и не умел отрешаться от них. Но хуже было странное свойство ночи, издевавшейся над ним: она лишала его иллюзий и ложных смыслов, и делала подлинным аристократом духа, истинным патрицием… Вспоминая только что использованную им шлюху, Кейтон корчился от отвращения к себе, осуждая уже не потакание похоти, но недостаток самоуважения. Отправив девку на софу в зал, он с досадой обнаружил, что её дешевыми духами провонялась кровать. Он ненавидел тяжелый запах пачулей и сандала, и распахнул окно. Но ничего не помогало, мерзкий запах — мерзкий и сам по себе, и напоминанием о потаскухе — тяготил и вызывал тошноту. Похотливые пристрастия, воистину, подобны светлякам над болотом: обманут, заведут в трясину, и исчезнут…
Господи, ну что он делает?
Энселм не понимал себя. Он всегда презирал слабости — свои и чужие, но был страстен, склонен к излишествам и покорялся безумным вспышкам плотского влечения. И не только плотского. С годами он становился все менее управляем для самого себя. Всегда безжалостный ко всем, в ком видел врагов, Кейтон был склонен к цинизму, но только он знал, какую уязвимость и даже застенчивость скрывали вечная агрессия, воля и гордость. Он хотел считать себя сильным человеком, но почему самый ничтожный повод мог ему испортить настроение?… Вспыльчивость, раздражительность, переменчивость убивали его. Он поступал то нерешительно, то хладнокровно до бесчувствия.
При этом Энселм кое-чего не понимал и в дружках. Ладно, он, урод, вынужден довольствоваться дешевкой. Приличные девицы, если были достаточно хорошо воспитаны, делали вид, что не находят ничего ужасного в его безобразии, но он знал, что ни одна из этих заносчивых красавиц никогда не предпочтёт его другому, — пока есть хоть какой-то выбор. Но что заставляет вылизывать эти помойные ямы Райса и Камэрона? Они-то могут рассчитывать на внимание лучших женщин! Изумляло и бесстыдство приятелей. Кейтон был замкнут и стеснителен, и совершать то, что делали дружки на глазах у него и друг у друга — просто не мог.
В чёрном зеркале ночи отражался человек, понимающий достаточно скверные вещи. Он — урод и ничтожество, его дружки — блудливые негодяи, мир — бездонная клоака мерзости…
Он заметил взгляд, которым обменялись Клиффорд и Джастин, когда Камэрон спросил о его женитьбе, и истолковал его почти правильно. Оба они были невысокого мнения о нём, считали уродом и полагали, что не ему рассуждать о красоте светских девиц. Надо полагать, между собой они постоянно смеются над его безобразием… Кейтон почувствовал, что в глазах темнеет, и в душе закипает злость. Впрочем, чем они отличаются от остальных? Тот же Ренн так подчеркнуто вежлив и внимателен, — не потому ли, что просто свысока жалеет его? Чёрная плесень осознания собственной ущербности исказила душу Кейтона, в ней угнездились дурная подозрительность и угнетающая мнительность. Перекошенная душа коверкала и достоинства — его сильный ум служил все более проступавшей злости. Он не солгал в работе, сданной Гритему, ибо подлинно ощущал в себе поминутно сменяющие друг друга помыслы. Кейтон творил мерзости и услаждался ими, но спустя часы уже не мог понять, что заставило его пасть столь низко?
Беда его была в глубине духа — именно этим он и отличался от своих распутных дружков, едва ли, впрочем, это осознавая.
Ночь измывалась над ним до четвертого часа утра, пробуждая потаённое стремление к чему-то болезненному, тронутому порчей, потустороннему. Там, у бессонного рубежа, за угаром разврата и странного паралича духа, сумеречный ум видел симптомы болезни души, загнивание чувств, угасание душевного жара, напоминал, как живучи в памяти былые невзгоды, унижения, обиды, как губителен обман дурманящих зелий и напитков, к коим он прибегал, чтобы смягчить боль.
Неожиданно где-то на грани полусна вспомнил покойного брата. Льюис приехал в тот год на каникулы из Мертона. Ему, Энселму, было тогда десять лет. Брат был для него воплощением ума и силы, ещё не понимая собственного уродства и не умея сравнить себя с братом, он восхищался им и боготворил его. Как-то Энселм стал невольным свидетелем разговора между Льюисом и его грумом Джоном Керби. Последний восхищённо описывал какого-то предприимчивого пройдоху Чарли, который, если в навозную кучу упрятать десять фунтов, способен руками перетереть навоз — но найти купюру! Такой своего не упустит!
В ответ брат мягко улыбнулся.
— Умение в поисках десяти фунтов испачкать руки в дерьме — вовсе не свидетельство достоинства, но ничтожества души, Джон.
Керби подобострастно усмехнулся.
— Это для вас, милорд. А нашему брату аристократические замашки не по карману.
— Искать купюры в дерьме — действительно не аристократично, Керби, но и грум может быть аристократом, если не захочет стать на колени и копаться в навозе. Даже за десять фунтов. Аристократичность — это самоуважение и благородство…
Энселм намертво запомнил тогда эти слова, они впечатались в память и ум и, как кислота, вытравивили многие его мнения. С тех пор он стал странно безразличен к деньгам, никогда не клянчил их у отца и свёл свои прихоти к мизеру. Он не наклонился бы и за тысячей фунтов, лежи они просто на обочине дороги.
Но если аристократичность есть самоуважение, то надо очень своеобразно понимать его, чтобы пользоваться подобными Молли. Разве это не аналог дерьма? Кейтон снова пытался оправдать себя и плотским голодом, и уродством, но в воображении невольно продолжал диалог с братом, мысленно представляя, что сказал бы на это Льюис. «Любой искус, который заставляет пренебречь уважением к себе — он или дьявольский, или плебейский, мой мальчик, а любые оправдания неуважения к себе столь жалки и смешны…»
Да. The cat shuts its eyes when stealing cream. Воруя сметану, кошка закрывает глаза. Кейтон не умел лгать самому себе.
Сам Льюис был удивительным человеком — это Энселм стал понимать только сейчас. Жаль, брат умер столь безвременно. Он и вправду многому научил его, причём, лучшему в нём. В начале тех времён, когда душа Энселма начала волноваться присутствием женщин, и на белых листах стали появляться ножки и бюсты, тесня стихи, и плоть тяготила его, именно брат мог бы остановить его у той грани чистоты, которую он столь бездумно преодолел — и сколь был разочарован смрадом притонов и вульгарностью потаскух… Теперь Кейтон пытался уверить себя, что восстание плоти ещё не есть торжество гениталий над разумом, а суть причуды восприятия душой нежных запахов и томных изгибов женских талий, тонких запястий и хрупких ножек, в нём скорее сила, чем вина… Задыхаясь прикосновеньями губ к сакральным членам, обезумев белизною разъятых ног, где услышать тихий упрёк совести, когда дышит дыханьем твоим безумие? Но он снова покачал головой в тягостной бессоннице. Не лги, распутник, не лги себе. Липкий страх подцепить что-то от одной из этих жриц любви всегда был в нём — и никакое желание над ним было не властно. Он всегда помнил себя.