…Нa дворе лето, скоро на дачу. Маленькие окна нашего деревянного дома на Плющихе раскрыты настежь, в них, словно снег, летит тополиный пух. Мне шесть лет. Я слышу, как пронзительно звенит большой черный телефон, стоящий на пианино. Бабушка смотрит на него остановившимися глазами, но не снимает трубку.
– Подойди же! – кричу я, но она не подходит.
Тогда я становлюсь на цыпочки и сама протягиваю руку к телефону. Бабушка слегка отталкивает меня и хрипло, испуганно спрашивает: «Да?» Что-то ей говорят там, отчего она берется рукой за свою левую грудь, подымает ее, рывком, словно хочет оторвать вместе с куском платья, и вдруг кричит так, как никогда не кричала при мне: «Костя-а-а! А-а-а-а! Костя-а-а!»
Из соседней комнаты появляется отец, хватает меня на руки и прыжками сбегает с лестницы. Мы торопливо идем по улице. Ясно, что ему надо увести меня как можно дальше от нашего дома, от бабушкиного крика. Когда он спрашивает, не съесть ли нам мороженого, я останавливаюсь и говорю:
– Почему баба кричала?
Он поднимает меня на руки, несколько раз целует и бормочет:
– Дедушка наш умер. Звонили из больницы…
Он заболел через год после смерти моей мамы. Но ее я помню еле-еле, а его – отчетливо. Исчезновение деда скрыть не удалось – я была уже большой. Ни болезни его, ни горя, от которого он свалился, я не заметила. Меня берегли.
Две недели назад среди стопки старых, чудом вывезенных из Москвы документов я наткнулась на свидетельство о его смерти.
…Каждый вечер мы ходили встречать его к метро «Парк культуры». Я волочила за собой лопатку, бабушка мои санки. Толпа народа выталкивалась из черноты, сильно пахнущей резиной. Среди разноцветных торопливых голов я тут же находила его высокую каракулевую шапку, похожую формой на те кораблики, которые бабушка умеет за минуту сделать из куска газеты или бумаги. Дед подходил к нам, целовал бабушку в щеку, она крепко и привычно брала его под руку. Каким был его голос? Не помню. Помню, как в начале Неопалимовского переулка, где после слякоти Зубовского бульвара начинался наконец свежий снег, я садилась на санки и говорила: «Быстро-быстро! Бегом!» И он, отдав бабушке портфель, припускался бежать так, что дух захватывало. Я откидывала голову, туго прикрученную шарфом к цигейковому воротнику, и надо мною неслось черное, в сверкающих зимних звездах небо. Лопатка в правой моей руке скользила по сугробам, и, весь в разноцветных искрах от уличных фонарей, снег вспыхивал от ее прикосновений.
Он плакал по ночам, вжимая лицо в скользкий потертый диванчик, чтобы Лиза не слышала. В диванчике жили клопы, и поэтому его приходилось периодически опрыскивать какой-то темной гадостью. Клопы, видно, давно принюхались к ней и не реагировали, но ежедневно выходили на ночные прогулки по тусклым обоям.
Восьмого марта, месяц назад, умерла их единственная дочка. Оставила трехлетнюю девочку. Девочка спала в детской кроватке, рядом с ней – на большой кровати – спала внезапно поседевшая Лиза, все время что-то бормочущая во сне и всхлипывающая. По потолку мягко проплывали отблески редких автомобильных фар.
– Господи, – беззвучно просил он, – возьми меня к себе…
Но тут же малодушная жалость к Лизе заливала его сердце.
– Веду его на Арбат, а сама думаю: ну, Коля мне задаст! Только гостей нам не хватало! Но мы сразу разговорились, как родные. Как сейчас вижу: темень, снег, жуть – и Костя мой. Взял меня под руку… Пришли. Я говорю: «Посидите здесь, я посмотрю, как там Лидочка…»
Он сидел в маленькой нетопленой комнате, прислушивался к тому, что доносилось из спальни. Оживленный ясный голосок Лизы перебивался другим голосом – плавным, низким, с прозрачным, еле заметным пришептыванием.
– Лида, молоко тебе нужно выпить, я сейчас вскипячу.
– Молока нет, я его Оле всучила для Николки.
– Ли-и-и-да! Ну как же? Николка у нас, слава богу, здоров, а тебе молоко необходимо!
Вдруг он почувствовал, что сейчас упадет на кушетку и крепко заснет. Не потому, что хотелось спать, а потому, что странная, сладкая истома, тягучая блаженная слабость охватила его, ноги стали ватными, мелкие щекотливые мурашки побежали по всему телу, руки потеплели, душа успокоилась. Снег опять повалил за окном. Он слышал его звук – шероховатый, нежный, который был точно таким же и тогда, когда няня со свечой входила в детскую и говорила ворчливо: «Что сыпет, что сыпет! Зги не видно!»
Лиза отворила дверь и позвала его. Он вошел. Женщина, которую он только однажды видел перед самой войной из окна своего тамбовского дома, сидела в глубоком кресле в пушистом сером платке, наброшенном на плечи поверх темного халата. Вишневое шелковое одеяло укрывало ее до пояса, и странно светились худые, почти прозрачные руки, ярко освещенные печным пламенем. Лицо, волосы оставались в тени. Лиза прошуршала где-то сбоку, выдвинула из темноты синюю бархатную скамеечку, села сама и показала ему рукой: «Садитесь».
– У вас остался кто-нибудь в Тамбове, Константин Андреевич? – спросила Лида.
– Да, – невольно понижая голос, чтобы не мешать нежному детскому звуку снега за окном, ответил он, – остались две сестры. Им прежде помогал мой друг, Степа Обновленский, пока был там, в городе, но он уехал за границу, удрал, не вынес.
– Вы думаете, – быстро спросила Лиза, подавшись всем телом вперед и заглядывая снизу в его лицо, – вы думаете, что он правильно поступил, ваш друг?
– Не знаю, – честно ответил он, – может быть, да, может быть, нет. Иногда мне кажется, что этот кошмар вот-вот закончится. Проснемся утром – и все. Ничего нет. Просто жизнь. Такая, сякая, лучше, хуже… А иногда я спохватываюсь и понимаю, что если уж началось, то… Мы попались, к несчастью, мы не вырвемся.
– Боже мой, – сказала Лида и закашляла, – я все думаю: ну ладно, мы. Мы грешили. – Она огненно покраснела и задохнулась. – Мы грешили, – продолжала она с трудом, сквозь кашель, – но сколько невинных есть на свете, верно? Дети, животные… Им за что?
– Я думаю об этом тоже, – отозвался он, мучаясь тем, как трудно ей говорить. – Я об этом много думаю. Хуже всего, если теряешь веру. Когда человек верит, что нам не дано постичь, отчего так, а не иначе, когда он полагается не на себя, а на… Но если не веришь? Тогда действительно очень страшно, не дай бог. А они, – он остановился на слове «они», – они только того и добиваются, чтобы отнять у нас веру. Чтобы не на что было опереться.
Лида сильно вздрогнула всем телом.
– Только бы знать, что дети за наши грехи не ответят, – прошептала она, – у вас ведь нет детей, Константин Андреевич?
– Нет, – он покачал головой, – я не женат.
– Да разве бы мы выжили? – Бабушка моя испуганно понижает голос. – Да прям! Да ни в жизни! Костя нас спас. И меня, и ее, – смотрит на мамину фотографию на стене так, словно бы это не фотография, а сама мама была здесь, в комнате. – Умный он у меня был, ох умный! Как она родилась, – неотрывный влюбленный взгляд на ласковое лицо в черной рамочке, – как она родилась, так он – хоп! И спрятался. И нас спрятал. Bce-о-о понял! Все-о-о! Мне ничего не говорил, не хотел пугать, а сам понял! Я ему зудела: «Давай хоть квартиру хорошую получим, другие же получают. Как они это делают?» А он надо мной смеялся: «Тебе здесь плохо? Ванны нет? В баню пойдем! Чем не удовольствие?» Высовываться не хотел, зависти боялся. Стукачей за версту чувствовал. Никого к себе не приблизил, ни в какие гости не ходил. Только родные, только семья. Троих племянников взял после Вариной смерти, воспитали как своих, ты же знаешь. Я никогда не спорила. Как за каменной стеной прожила. Чуть какой вопрос про большевиков задам, он мне знаешь что отвечал? «Перечитай, Лиза, роман «Бесы» Достоевского. Там все написано». Я Достоевского терпеть не могла. Ну не мой писатель! А он зачитывался. «Бесами» особенно. Ох умен был! И ей объяснил, что к чему, – смотрит на мамину фотографию, – не хотел, чтобы дурой росла. Уберегал ее с самого первого дня…
– Боялся он их, тетя Лиза?
– Большевиков-то? Кто же их, сволочей, не боялся?
Пьяный Савелий в расстегнутой гимнастерке шумно дышал ей в лицо перегаром. Руки его пахли мочой.
– Ну, Лизавет Антонна! Тирли, тирли, солдатирли, али, брави, компаньон! Ротик пожалте!
Мокрые губы впились в ее шею. Она яростно отбивалась, изо всех сил молотила кулаками по мясистому, в колючей шерсти, мокрогубому лицу.