Бернек, не отрывая взора, смотрел на это движение тумана и, кажется, почти забыл, что он – не один. Наконец он выпрямился, и спросил:
– Ульман по всей вероятности рассказывал вам о прошлом… то есть, о том времени, когда он был со мною еще в Ауенфельде?
Молодая девушка отрицательно покачала головой.
– Оночень редко говорил об этом, несмотря на всю установившуюся между нами близость и откровенность. Я только знаю, что вы рано потеряли своих родителей.
– Да, моя мать умерла, когда я был еще мальчиком, да и отец мой скончался совсем еще в цвете лет и сил. Мне было двадцать лет, когда я остался одиноким на свете. Но в этом возрасте человек преодолевает подобную потерю. У меня был мой прекрасный Ауенфельд, который я очень любил, я был юн, здоров и обладал еще тем, что не многим выпадает на долю, а именно другом, представлявшим для меня самое дорогое и любимое во всем свете существо. Ганс Дален был сын нашего ближайшего соседа по имению; он был на несколько лет младше меня и представлял собою одну из светлых, счастливых натур, словно созданных исключительно на радость себе и другим. – Он замолк и снова стал глядеть на волнующийся туман, покрывавший теперь всю поверхность озера. Затем, не отрывая от него взора, он продолжал: – мы вместе выросли, вместе играли и учились, а затем, когда вернулись к себе домой, не проходило дня, чтобы мы не видались друг с другом. У меня уже тогдабыла некоторая склонность к серьезности и мрачности, Ганс же был весь смех, кипучая радость жизни, и именно это нас связало взаимно. СтарикДален не раз настаивал, чтобы сын его подумал о вступлении в брак,да и мне не мало твердил об этом, но Ганс только смеялся на все доводы отца и говорил: „Да ведь у меня есть Ульрих, папа, и яу него! На что нам еще жены? Они, конечно, должны будут стоять у нас на втором плане, ну, а это вряд ли понравится им!“ И он был прав: мы были друзья на жизнь и на смерть и… остались таковыми до конца.
Ульрих говорилтихо и спокойно, по-видимому, но его голос звучал как-то странно, и звук его выдавал, насколько тяжело ему было вести этот разговор. Паула слушала с боязливым напряжением и, когда он внезапно прервал свою речь, тихо, с состраданием спросила:
– Вы потеряли своего друга? Он умер?
– Нет, пал от моей руки, – вдруг громко и резко ответил Ульрих. – Я его застрелил.
С трудом подавляя свой испуг, молодая девушку вскрикнула:
– Господи, Боже! Да как же это могло случиться?
– На охоте, – глухо произнес Бернек. – Злосчастная случайность, явившаяся с быстротой молнии, но – увы! – ужасная по своим последствиям.
– Но все-таки, как же это могло произойти? – вырвалось у Паулы, все еще находившейся под впечатлением ужаса.
– Не спрашивайте меня!… Я и сам не знаю. Это длилось лишь одно злосчастное мгновение, раздался выстрел из моего ружья, и произошла катастрофа.
Паула и на самом деле не осмелилась расспрашивать дальше; она видела, как побледнел Бернек и как судорожно вздрагивали его губы.
Он заговорил лишь после долгой и мучительной паузы:
– Говорят, в душе человека пред несчастьем появляется какое-то предчувствие. Увы! У нас его не было! В то свежее утро, выходя на охоту, мы были счастливы, радостны, пожалуй, как никогда. Это были последние счастливые часы моей жизни. Все случилось на большой охоте, которая ежегодно устраивалась в Ауенфельде и на которую приглашались все соседи, включая конечно Ганса и его отца. На этот раз предстояло поохотиться на лосей, которые у нас появляются очень редко. Два из них были замечены в моем лесу. Ганс и я находились впереди всего общества. Я, как сейчас, вижу его пред собою – красивого, стройного, полного ключом бьющей жизни. „Сегодня мы не будем заниматься пустяками, – с восторгом крикнул он мне, – а поохотимся на благородную дичь, и конечно эта славная добыча будет наша“. Его глаза сияли страстной радостью охотника до мозга костей. Я тожесмеялся вместе с ним; увы, мы не предвидели, какой страшной правдой станут его слова! В таком настроении мы вступили в лес, где на земле еще сверкал иней, и первые лучи солнца боролись с туманом. А там уже поджидала Ганса смерть, а меня – еще худшее. Облава началась. Ганс и я стояли на своих местах близко друг к другу; остальные охотники рассеялись по лесу и стреляли, как только появлялась какая-либо дичь. Я не шевелился, ожидая лося, который должен был появиться. И он действительно выбежал. Но Ганс оказался проворнее меня: он выстрелил первым, и я видел, как зверь упал. То, что случилось потом, знает лишь Господь Бог. По всей вероятности Ганс в восторге от своей удачи позабыл всякую осторожность и вышел из-за прикрытия, видимо, желая подбежать к своей добыче. Быть может, мне следовало заметить это, но охотничий пыл заслонил предо мною все, кроме интересов охоты. Я увидел, что выбежал второй лось, и прицелился. Зверь убежал, но зато от моей пули пала другая благородная дичь. Это был Ганс, лежавший окровавленным на земле.
– Он был мертв? – чуть слышно спросила молодая девушка.
– Смертельно ранен. Помощь была подана немедленно, так как среди приглашенных на охоту находился и наш врач, но он немог спасти моего друга. Мы подняли его, уже умирающего, и отнесли в дом лесничего. Ганс жил еще час. Боже, какой это был час! Он заключает в себе верную муку. Когда видишь, как истекает кровью самое дорогое существо на свете, и сознаешь, что для него нет спасения и что ты сам, собственной рукой пролил его кровь, когда видишь в глазах этого существа отражениепоследней борьбы со смертью, слышишь последнее клокотанье в его горле…
Голос отказался служить Ульриху; он вдруг вскочил с места и отвернулся, прижав ко лбу кулак, словно изнемогая от этого воспоминания.
Паула сидела молча, вся побледнев; она чувствовала, что всякое слово участия и утешения бессильно пред таким несчастьем.
Молчание было продолжительно. Наконец Бернек снова повернулся. Он овладел своим голосом, но видно было, с каким трудом он принуждал себя к спокойствию.
– Что произошло потом, я не знаю, – продолжал он прежним пониженным тоном. – Я лишь помню, что отец Ганса лично вырвал из моих рук ружье, когда я вознамерился последовать за другом, и что за мною наблюдали день и ночь. Пережить первые недели и месяцы помогла мне серьезная болезнь, в течение которой я долго был в бессознательном состоянии, но, когда я пришел опять в сознание, когда ко мне стала возвращаться жизнь, я не находил себе места в Ауенфельде, меня прямо-таки стало гнать что-то оттуда. Я отправился в путешествие, чтобы далеко на чужбине забыть о случившемся, или хотя бы как-нибудь влачить существование. Я делал это в течение нескольких лет – объездил полсвета, но воспоминание не отходило от меня и мне становилось все хуже и хуже. Я попытался вернуться в Ауенфельд, но пребывания там уже окончательно не мог вынести. Думаю, я сошел бы с ума на том месте, где был погребен Ганс. Тогда я ухватился за последнее средство. Я продал свое имение, порвал всякие связи с родиной и отправился сюда, в „самоизгнание“, как говорит тетя. Она права, но я нашел тут то, что мне было нужно, – работу, которая не дает мне думать ни о чем другом, кроме как о ней. Не легкая задача – окультурить Рестович. Тут приходится вести вечную борьбу с природой и почвой. На родине у нас она с благодарностью возмещает всякий вложенный в нее труд, здесь же ее предварительно надо покорить, для того, чтобы заставить служить человеку. И точно такую же борьбу я веду изо дня в день со своими служащими, ненавидящими во мне чужака-пришельца. Увы! Без них я не могу обойтись. Их постоянно надо принуждать к повиновению. Это до крайности напрягает дух и тело, но зато не дает возможности предаваться своим мыслям, не относящимся к данной работе, и к вечеру я настолько устаю, что сон является ко мне сам, без зова. Такой работы хватит у меня еще на несколько лет, и этого пока довольно.
Оба они не заметили, что сумерки сгущались все более и более. На небе ужепоявились первые звезды, горы и лесасливались в сумеречном полусвете. Над озером все еще клубился туман, но он уже стал постепенно подыматься и расплываться по окрестностям, словно желая затопить собой все окружающее.
– Ну, теперь вы все знаете! – с глубочайшим вздохом закончил Ульрих. – Что же, вы все еще боитесь меня?
Паула молчала; она тоже поднялась и вдруг простерла к Бернеку обе руки, молча, но страстно прося о прощении.