Живот отца чуть не достаёт до колен, я и не заметила, когда он отпустил себе такое брюхо.
Ангелина Сысоевна перехватывает мой взгляд.
— Что поделаешь, доченька, уколы снимают буйство, но одновременно и убивают многое другое. Выбирать-то не приходится.
— Садитесь, — приглашает мама. Хотя бы на время обеда выключи, — говорит она отцу.
И вот мы сидим за столом.
Лев Толстой — гуманист, жалел дедушку, которого кормили в углу, отдельно от всех, а я бы, будь моя воля, усадила бы сейчас своего папочку в угол, не могу видеть свисающей с губы еды.
Мы, все четверо, молчим. Я очень хочу есть. Несмотря на отвращение к отцу, беру немного хлеба, жую долго. Ни в чём не хочу я быть похожей на своего отца.
А когда отец снова у телевизора, мама говорит Ангелине Сысоевне:
— Давай бросим уколы. Пусть лучше бьёт нас, только не это.
— Не бьёт, убить может! Подумай хорошо, Маша!
— И то плохо, и это. Нету выхода. Нету мне жизни, Геля.
— Крест, — кивает Ангелина Сысоевна. — С другой стороны, я узнавала, с психом разведут в два счёта. Даже не спросят того, кто посидел в психушке.
— Разве в этом дело? — Мама качается былинкой, шея — тощая, одни глаза. — Ты бы бросила? Жена я.
— В старое время не посмела бы бросить, а теперь время — другое. Бери пример с молодых. Нельзя терпеть, и точка. Жизнь одна. Мешаешь жить, катись или в психушку, или в дом престарелых, или просто вон из дома, на все четыре стороны. Думала я, думала, а ведь молодые правы, нельзя жертвовать собой. Всю жизнь мы жертвовали собой: то — государству, то — домашним. — Она снова заплакала. — Я ведь тоже обречена, Маша. Во всём завишу от своего бизнесмена.
— Ты, Геля, не обречена, у тебя есть профессия. Иди работать. Сбросишь лишние килограммы, начнёшь жить своей собственной жизнью. Посмотри-ка на себя. Сколько ты добра нам сделала! Станешь нужна людям, расцветёшь. Твоё призвание — помогать. А ты ещё и деньги будешь получать за своё доброе сердце и знания! — Мама обняла Ангелину Сысоевну. — Я тебе так благодарна, Геля! Что бы я без тебя делала?
Теперь не погоня. Теперь драка. Приходится говорить громко, но всё равно слышно плохо — звуки телевизора забивают голоса.
— Сколько бы я вам ни служила, Маша, всё равно не искуплю того зла, что причинил Витька Поле.
— Не знаю, — говорю я неожиданно сама для себя, — зло причинил или добро сделал. Была рабой, учусь быть человеком. — Я встала и ушла к себе, не в силах больше оставаться под грохотом, воплями, ударами, истериками.
Результат разговора — прощание с Мотей.
Мотя — молчаливая, незаметная, но она и в самом деле оказалась человеком незаменимым. Не только уколы отцу делала, мыла его, причёсывала, меняла ему одежду. Убирала дом. Делала она всё это в первую половину дня, пока мы с мамой были в школе, к нашему приходу дом блестел, а Моги не было. Приходила у она ещё раз вечером, перед сном, делала укол и, улыбнувшись, сказав «досвиданьица», исчезала.
— Большое спасибо, — говорит ей мама после очередного вечернего укола, — за ваше отношение к нам, за помощь. Вот деньги. Но с уколами всё. Попробуем начать жить.
— А может, постепенно? — спрашивает Мотя. — Сразу-то обрывать дюже опасно.
Мама смотрит на Мотю не понимая.
— Случаи бывают: сердце может не выдержать.
— Вы так думаете? — спрашивает мама. — Ну, хорошо, давайте попробуем перейти на один.
— Неделю один, потом через день, а там — с Богом! — певуче говорит Мотя.
Мама обнимает её.
— Спасибо вам большое. — И повторяет: — Вы столько делаете для нас, у меня не хватает слов благодарности.
— И не надо. Все мы делаем, что положено.
Отец стал просыпаться. Появились признаки беспокойства.
Телевизор он ещё смотрел, но теперь стал следить за мамой — она поливает свои цветы и деревья, она понесла на улицу мусор, она присела к столу записать план завтрашнего урока. Что-то он пытается понять и не понимает. С того дня, как его ввели в дом, он ни разу не заговорил. И, казалось, не осознавал, где он. Сохранялись лишь животные инстинкты, работали лишь пять чувств. Мясо или курица жарятся, у него раздуваются ноздри. Проснувшийся сейчас интерес — любопытство зверька: что это вокруг него движется, мельтешит? Первое его слово после больницы — «хочу». Не дожидаясь общего ужина, он потребовал себе ватрушку.
Из желания ли привязать меня к дому, или просто чтобы занять себя и меньше думать, мама почти каждый день что-нибудь пекла, и запах домашнего теста жил теперь живым существом во всех порах нашего жилья. Занимаясь в своей комнате, я гадала, что сегодня печёт мама на ужин: сметанник, шанежки, беляши?
Мама удивлённо повернулась к нему, услышав его «хочу».
— Ватрушку?
Он кивнул.
Есть он продолжал так же жадно и неопрятно, глотал не жуя, но вот в какой-то из вечеров тыльной стороной ладони, доев, вытер мокрые губы. Мама поспешила дать ему салфетку.
Наступил день, когда он спросил: «Почему я не хожу в школу?»
Уколы уже прекратились, но лекарство ещё оставалось в отце, и мама не поняла: он считает себя учителем или учеником.
Наступил день, когда он не включил телевизор и назвал маму Машей.
В нём шла работа, не видная нам: возвращались память и деятельность мозга. На лице стали проявляться живые чувства: потерянность, недоумение и — раздражительность. Прежде всего раздражительность. Неподвижное сидение перед телевизором, видимо, скопило в отце массу негативных ощущений, и теперь они изнутри бередили его.
Телевизор не включил и — огляделся. Подошёл к своему письменному столу — с книгами, с тетрадями учеников. Каждую книгу и тетрадь подержал в руках, проглядел.
Раздражение вырвалось, когда пришла с работы мама.
— Почему не разбудила? Я проспал уроки! Почему ушла без меня?
Голос ещё был без полной силы, без гневных рулад — ватный, но раздражение уже пропитало его.
Еда падать изо рта перестала. Зато изрыгалось теперь постоянное недовольство: «горячо», «не досолила»…
Память возвращалась медленно. Но вот он спросил:
— Почему я не хожу в школу? Какое сегодня число? У меня выпускные классы, материал, наверное, запущен.
— Вместо тебя взяли другого учителя, — сказала мама робко.
И я чуть не заорала на неё — опять жалкая подчинённость отцу! Она сама себя делает его рабой!
— Как это можно было — взять другого…
— Ты беспробудно пил. Ты разнёс весь наш дом! Ты лежал в клинике! Что должен был делать директор в течение всех этих месяцев?
Отец повернулся ко мне. В его лице недоумение. Одно лишь недоумение.
Чем вызвано оно? Тем, что я заговорила? Или тем, что прошло несколько месяцев с того дня, как он выбыл из жизни? Или тем, что он ничего не помнит?
А он, видимо, не помнит ничего, иначе снова кинулся бы на меня с кулаками — убить.
В тот день он уселся за свой стол и просидел за ним несколько часов. И несколько дней подряд молчал. Ходил по гостиной, листал учебники математики, разглядывал себя в зеркале, трогал бороду и усы, мешки под глазами. Он себя не узнавал.
В один из дней начал бриться. Электробритва не берёт его густую бороду, и он сбривает её бритвой опасной. Открываются толстые складки щёк, как у бульдожки. Он пытается разгладить их.
Видимо, брился, чтобы пойти к директору. Не пошёл. Ходил по дому, смотрел на себя в зеркало ванной — привыкал к новому своему обличию. Лицо перекошено гримасой гадливости.
Есть стал медленнее — жевал. На нас с мамой не смотрел, словно нас в природе не было.
Так прошло несколько дней.
Жду, когда он взорвётся, когда, ослеплённый вспышками памяти, кинется на меня с кулаками…
В одну из ночей — стук упавшего тяжёлого предмета. Я подскакиваю — опять крушит дом? Быстрые шаги, и в мою комнату влетает мама, запирает дверь, припадает к ней. Она — в разорванной ночной рубашке и дрожит.
— Не могу…
В свете ночника мама — синяя, в свете лампы, которую зажигаю, — бледная. Веду её к тахте, укладываю, укрываю.
Мы лежим, прижавшись друг к другу. И скоро мама перестаёт дрожать.
«Мама, уедем со мной, — говорю ей про себя. — Мы заживём с тобой спокойно. У нас будет семья: ты, я и Денис. А потом мы найдём тебе мужа».