А Сухарева башня… Конечно, тогда, в годы создания, она была не просто башней, но – воротами, встречающими каждого, кто приближался к городу с севера. Не в чистом поле, ясное дело, вокруг нее раскинулись слободы, но в какое они шли сравнение с ней. С ней! И без того высокая, да еще на возвышенности земляного вала. Я бы отдал многое, лишь бы оказаться в тех временах и хоть глазком взглянуть на нее, ту, грозную и ликующую, скорее Брунгильду, чем Цирцею.

Иногда мне кажется, что Башня – первое мое детское воспоминание. Когда я размышляю о себе маленьком, только-только научившемся видеть и ощущать мир, я думаю не о шелковых рукавах матушкиного платья, не о жаре потрескивающего камина и не о крепких пальцах Матрены Семеновны, моей доброй няньки… Я думаю о ней, о Башне. Как увидел ее впервые – ехали тогда говеть в Лавру – и как она меня потрясла. Самая первая любовь моя, которая осталась горячей любовью на всю жизнь. Люди вокруг меня сменились, страна сменилась, что и не узнать. А Башня – вот она, стоит как ни в чем не бывало, и так ей смешны все наши перемены, что я почти вижу ее лукавый прищур. Колдунья среди трамвайных перезвонов…

Я помню ее, когда ее верхушку еще венчал двуглавый орел. Я помню ее сизой, грозовой тюремщицей, облепленной снегом – и легкой, задорной любовницей, в пеньюарно-шелковых рассветных лучах июня.

Проходил мимо сегодня, остановился, как это часто водится за мной, и таращил глаза, пока меня извозчик не окликнул. Какая-то баба, по всему видать, что вчера из деревни – платок до глаз намотан, юбка вся в брызгах, с темным намокшим подолом, из корзины синюшные куриные лапы торчат, – рядом со мной стояла и тоже любовалась. По-своему. Ладонь к глазам приставила, чтоб солнце не слепило, и все причитала:

– Батюшки, вот ведь громадина-то какая… Это ж надо…

Потянулась было ко лбу, перекреститься, но зыркнула на меня опасливо и опустила руку. Тогда я решил ее не смущать и пошел прочь. И все думал – почему она хотела креститься? Что такого внушила ей Башня? Что зашевелилось в этой боязливой и суеверной крестьянской душе…

Может быть, она припомнила когда-нибудь слышанные байки о чародее и алхимике Якове Брюсе и его дьявольской Башне, взлетающей в исчерканное вороньими стаями небо? О, эти городские легенды, от которых кровь стынет в жилах! Я и сам, бывало, затаивал дыхание, когда Матрена Семеновна рассказывала мне об этом. Мороз ткал белые саваны по окнам, я прикладывал ладонь к колючим стеклам и ждал, пока они оттают под моей кожей, а нянька вполголоса начинала, сдавшись наконец моим мольбам (слушать эти истории мне никогда не наскучивало):

– Давным-давно…

– Когда давно? Когда тятя был маленький?

– Не перебивай, Миша, нехорошо. И – нет, не когда ваш батюшка был маленьким, а намного раньше. Когда даже ваш дедушка и прадедушка еще не родились. Так вот, жил тогда в Москве один колдун, Яков Брюс. Обитал он на самой верхушке башни, и было у него там много всяких чудес. Книги с заклинаниями волшебными, пузырьки с живой и мертвой водой, даже дракон жил. Однажды царь Петр приехал к нему и говорит: «Ну, показывай, дорогой мой друг, что у тебя тут интересного? Чем удивишь?» И позвал Брюс свою прислужницу. Заходит в комнату девица красоты небывалой, и смотрит скромно, и на стол яства ставит. Глаза черные, коса в мою руку толщиной, и прямо до пят, а уж лицо – один раз взглянешь, так до смерти и будет перед тобой стоять. А царь Петр смотрит на нее во все глаза, налюбоваться не может. И стал он Брюса уговаривать, чтобы тот прислужницу свою к нему в Петербург, во дворец отпустил. Подарил, так сказать. А Брюс говорит: «Ваше величество, нет у меня никакой прислужницы…». «Да как же нет? – удивляется Петр Алексеевич. – Вот она, ходит, да не ходит, а словно бы порхает…» Тогда Брюс пальцами щелкнул, прошептал что-то, и девица пропала, растворилась в воздухе, и только несколько птичек взлетели с того места, где только что она была…

– А куда она делась? – спрашивал я, не в силах усидеть на месте, и теребил руку няни.

– В том-то и дело, что некуда ей было деться. Говорят, это была сама душа Сухаревой башни. В народе ее прозвали с тех пор Сухаревой барышней.

– А зачем царю нужна была девушка? У него же царица?

Помню до сих пор, с каким мастерством и деликатностью Матрена отвлекла меня от вопроса о царице и прислужнице, начав рассказывать о железной птице, которую Брюс смастерил в подземельях и на которой летал в гости к царю в Петербург и по другим своим надобностям. Я заметил тогда, что кормилица не ответила на мой вопрос, но я был довольно покладистым ребенком, и решил не донимать ее.

Это потом уже я узнал, что Брюс вовсе не был колдуном, таким сделали его недалекая молва и городские сплетни темных людей. А был он ученым, русским шотландцем Яковом Виллемовичем, родившимся в Немецкой слободе в Лефортове, астрономом и физиком, переписывался с Лейбницем и учился, говорят, у самого Ньютона. И Сухаревой барышней звали не дух, обитающий в каменных переходах, а саму Башню, раз за разом обручая ее с кремлевской колокольней Ивана Великого – видно, из непременной русской страсти всех сосватать и переженить… Что ж, я могу это понять, она и сейчас – грозная доминанта этой части города, и если бы оба строения были одушевленными, боюсь, Ивану Великому ни за что было не сладить с такой своенравной невестой.

Теперь я все чаще размышляю о том, какие причины заставили меня выбрать архитектуру своим призванием. Я смотрю на молодое поколение, моих слушателей курса истории и теории архитектуры, сперва во ВХУТЕМАСе[6], теперь в архитектурном, и вспоминаю себя, юнца, бредившего зданиями. Мои теперешние студенты мыслят категориями, лозунгами, им подавай что-нибудь утилитарное, практичное. И хотя попадаются исключения, даже эти светлые головы принижают достоинства классики и возвышают недавние творения конструктивистов. Да, ребята из ОСА[7] взбудоражили молодые умы, этот безудержный полет фантазии, эти спирали, цельные металлические конструкции, максимально облегченные и довольно техногенные, кажутся порой верхом человеческо-инженерной мысли. Художественность нынче не в фаворе. А я… Человек, что называется, старой школы. В юности все, что когда-либо соорудил род людской, казалось мне чудом. Не только пирамиды или соборы с дворцами, но даже обычные жилые дома. Не землянки ведь, не гнезда птичьи из веточек и плевков, а настоящие каменные колоссы, выверенные, рассчитанные, не только предназначенные для житья-бытья, но и для души, духа, красоты. На это не способно ни одно живое существо, кроме человека. Конечно, я не говорю об избах, но даже деревянные терема стоили неимоверных усилий, замыслов и трудов.

Не знаю, откуда пошло это увлечение мое. Может, даже от рассказов Матрены про Башню – или от самого вида ее, так меня поразившего. Или, может, в голове что-то перещелкнуло, когда я увидел на Якиманке сказочный дом-шкатулку: новехонький, только тогда выстроенный особняк Игумнова, о котором ходили всякие россказни. Это сейчас в нем Институт мозга, и я не могу пройти мимо без мысли о том, что там, в дальней комнате под замком, в какой-нибудь стеклянной банке с формалином плавает выдающийся мозг нашего вождя – и много еще каких других мозгов, теперь уже совершенно бесполезных, только если ученым не удастся разгадать их экстраординарность с помощью микроскопов. А тогда это был мифический дом-ларец, в котором пол устелен золотыми червонцами, а в стене замурована неверная красавица, изменившая хозяину с другим и дорого за это поплатившаяся. Москвичи моих эстетических восторгов отчего-то не разделяли, говорят, большое было недовольство от его внешнего вида, и зодчий Поздеев якобы даже от этого не то повесился, не то отравился – не вынеся осуждения.

Эта история потрясла меня, и я проплакал два дня от обиды и жалости к бедному архитектору. Впрочем, потрясало меня в то время многое, я рос впечатлительным и болезненным ребенком, и каждый выход из дома становился для меня приключением. Все, что я видел за порогом, западало мне в мысли надолго, и во времена долгих простуд и горячек не было иного развлечения, как, обложившись книгами и альбомами, откинувшись на высокие подушки в жарко натопленной комнате, рисовать по памяти любимые дома и места. После смерти моей дорогой матушки я стал разбирать сундуки с разным добром и наткнулся на один, до половины наполненный этими чертежами, рисунками и набросками, сделанными еще нетвердой рукой, – оказывается, она все это хранила. Да, книги и здания, они остались со мной на всю жизнь и определили того, кто я есть сейчас.