И вот я принялся изучать жилище Ратниковых. Флигель пристроили к традиционному замоскворецко-купеческому особняку явно позже, в самый пик увлечения модерном. Здесь стиль принял исконно московские черты, с московской же неуемной любовью к излишествам: резные двери из темного дуба, лепнина на потолке, два кованых напольных светильника-фонаря в виде лилий по обеим сторонам от входа в гостиную, огромное арочное окно в мелкий и тонкий гнутый переплет, со множеством небольших стекол с матовыми вставками. Я засмотрелся на улицу, где снова начался медленный снегопад, и едва слышал, о чем говорят вокруг меня.

Потом пригласили к столу, кое-как расселись. Я снова на минуту растерялся, отдалившись от общества, к которому только что успел привыкнуть. Марта, зная за мной эту особенность, подвела и усадила меня почти на углу, в дальнем от именинника конце стола. Место по левую руку от меня еще пустовало. И вот через минуту скатерть там чуть съехала, задетая подолом платья и чьей-то рукой, пошла складками, и лежавшие на ней приборы тоненько звякнули. Я машинально положил на полотно ладонь, останавливая начавшееся движение, и почувствовал, как это движение перетекло внутрь меня, сдвигая с привычной оси. Стало так не по себе, так жутко, что я не сразу заставил себя повернуть голову, словно рядом со мной село какое-то древнее божество, немилостивое и капризное, а я не принес даров в его святилище.

Наконец собрался с силами и поднял голову – и тут же стушевался еще больше. Немигающие дымчато-серые глаза оказались намного ближе, чем я был готов. У севшей рядом женщины было… Хотел описать, какое у нее было лицо, и понял, что не могу. Ее лицо было – эти глаза. Они заняли все пространство, все ощущение от ее облика. Одновременно туманные (это от их мягкой, вельветовой серости) и удивительно ясные, подвижные и выразительные.

Я, кажется, пробормотал, что нас не представили, и назвался сам.

– Нина Романовна Вяземская, – был ответ. И, если бы в торце стола не сел Сытин, не могу придумать, о чем бы мы с ней говорили…

Застолье длилось пару часов. Я и забыл, что бывают такие разносолы – особенно в наши новые времена. Однако мои знания о еде, стоявшей на столе, скорее от ушей, потому что я не столько ел и пил, сколько прислушивался. К тому, что говорят за столом, а более того – что происходит слева от меня, там, где на белизне скатерти то и дело появлялось кремовое пятно запястья, перехваченного серебряным браслетом.

Наше пестрое сообщество целиком отражалось в большой продолговатой зеркальной панели на стене, так что я мог, не поворачивая головы, наблюдать за своей соседкой в отражении. Она была тиха, изредка улыбалась на шутки гостей. И отвечала, только когда обращались напрямую к ней. Один раз она подняла глаза к зеркалу и поймала меня врасплох за разглядыванием. Она не отвернулась, и я тоже, и мы какое-то время так и сидели, плечом к плечу, но соединяясь взглядами лишь в зеркале: персонажи картины в гнутой раме модерна.

Ближе к девяти за столом возникло какое-то оживление. Ратников вынес из соседней комнаты граммофон, но тут Марта и еще несколько архитекторских жен стали уговаривать Вяземскую спеть: она слывет певуньей. Сам я небольшой поклонник песен, отец еще с юности привил мне любовь к опере и настоящему исполнительскому мастерству, и потому певцов-любителей слушать мне тяжко. Но свое мнение я держал при себе. Хозяйка настаивала, и Вяземская согласилась. Был тут же сдернут чехол с рояля, рассыхающегося и скучающего без дела, думаю, целыми месяцами. Люди поднялись с мест, некоторые развернули стулья и выставили их на середину залы. Гостья проскользнула к инструменту, такая худенькая и маленькая рядом с его лакированной громадиной, и села. Аккуратно подняла крышку, опустила руки на клавиатуру – будто положила их в чью-то пасть с черно-белыми зубами. И запела.

Я никогда прежде не слышал этот романс. Мелодия и сейчас крутится в голове, могу ее напеть, но, конечно, не процитирую. Это обращение девушки к возлюбленному. Он дарил ей луговые цветы, плел венки из трав, и девушка была счастлива. Но потом что-то изменилось, и когда она спрашивала возлюбленного, что не так, – тот лишь молчал. Это молчание изматывало ее, пугало, томило, каждый день неизвестности оставался черным цветком клевера, распустившимся под ее окном. Девушка взывает к своему любимому, моля, чтобы он пришел и все объяснил ей, ведь нет ничего хуже неведения. А верить плохим предчувствиям она отказывается, потому что верит в любовь. «Скажи, что любишь, скажи, что нет, нарушь молчанье», – просит она. Но время идет, и нет ни ответов, ни разъяснений, а черный клевер все распускается во дворе, и ни лепесточка не упадет с его вечно свежей махровой головки…

Голос, которым Вяземская потом щебетала в ответ на похвалы и благодарности, разительно отличался от того, каким она спела. Не поставленному, не гладкому, ему недоставало устойчивости и, быть может, объема и силы, но это с лихвой возместилось тем чувством, с которым был исполнен романс. Вяземская пела, словно дрозд из клетки. Мне казалось, что слушателей от нее отделяет решетка, или ограда, а то и стеклянный колпак, который озвончает звуки и не дает услышать что-то главное. Я впервые с такой отчетливостью увидел человеческое одиночество и покинутость, оставленность, заброшенность. Какой актерский талант: так рассказать историю между слов, между нот, – подумалось мне. Признаюсь, это меня глубоко поразило, и после я стал следить за ней глазами. Куда бы я ни посмотрел, всюду уже была эта Нина Вяземская, ее худые руки-палочки и темные волосы, гофрированные и перехваченные лентой, и ее струящееся платье на широких бретелях, голубизну которого тушило пепельное кружево, шедшее вторым слоем поверх шелка. Просто удивительно, как я помню все эти мелочи…

Незадолго до конца вечера меня окликнул Сытин, беседовавший с нею.

– А вот и наш Михаил Александрович, – улыбнулся Сытин, добро подмигнув мне из-за своих круглых очков. – Он такой же, как я, страстный поклонник.

– Наверное, поклонник, если вы утверждаете, – согласился я, – только вот о чем разговор?

– Я рассказываю Нине Романовне о нашей Башне и о музее. Михаил Александрович участвовал в реставрации башни, так мы и сдружились, – пояснил Сытин гостье. Та обратила на меня свои мягкие глаза и кивнула.

– Представляете, Нина Романовна никогда не бывала ни в музее, ни в самой Башне, – продолжал Сытин. – Мне представляется это огромным недочетом, который нужно поскорее исправлять.

– И что же вы предлагаете, Петр Васильич? – улыбнулась Вяземская.

– Да вот хоть завтра! Приходите после закрытия, в начале седьмого. Устрою вам экскурсию. И Михаил Александрович придет, правда ведь?

– Никогда не упущу возможность снова оказаться в самом прекрасном здании города, – подтвердил я, почему-то ужасно волнуясь.

– Значит, решено! – Сытин подвел итог, и тут же налетела хозяйка дома, добродушно пеняя нам за то, что завладели певицей и не пускаем ее к другим гостям, и увела Вяземскую прочь, к шумной группе молодежи. Ох уж эта Марта. Как любой мещанке, ей до ужаса хочется играть в элиту…

Скоро подали яичный десерт с ромом. Потом танцевали под граммофон, но я, конечно, таился в сторонке и видел только, что Вяземская за это время даже не присела. Танцевала она замечательно.

Наконец гости стали расходиться, все было сумбурно, толпились в прихожей. Я пожал руку Ратникову и поблагодарил за удавшийся вечер.

– Да, вечерок и правда был на славу, – пробасил он. – И главное, люди! Полезно, знаете ли, вот так общаться, не на работе, не на заседаниях комиссии, собраниях и комитетах. Именно здесь и крепнут связи. А связи в наше время – это все. Хорошо еще, что Марта это понимает. Вы вот, например, познакомились с Вяземской, да? А ведь у нее муж, ни много ни мало…

Ратников приблизился ко мне и понизил голос:

– …в Кремле обитает. На самом верху, один из Помощников, если вы понимаете, что я имею в виду… Сам-то я с ним не знаком, но вот жены наши дружат много лет, а я и рад. Мало ли когда такое знакомство пригодится!

Я был удивлен такой откровенностью начальника, хотя Ратников никогда не выказывал при мне какое-то особенное свое превосходство. Но все же субординацию соблюдал, и сегодня я все списал на армянский коньяк, несколько бутылок которого в течение ужина опустели и переместились под стол.


18 (5 по-старому) марта 1932

Никак не могу избавиться от привычки переводить дату в старый стиль – хотя прошло столько лет. Всегда отчего-то хочется уточнить, какое именно сегодня число в той системе координат, когда я родился. Извечное человеческое желание определить себя, чтобы не потеряться, не распылиться, разлетаясь миллионом несцепленных атомов. У нашего поколения осталось так мало постоянного и нерушимого, что это стремление стало почти болезненным.