— Тебе здесь понравилось? — спросил он.

— Очень, — ответила Таня. — Я и забыла уже, что такое вот так вот загорать и купаться. У нас в Хмелицах купаться купаются, а загорать нельзя. Слепни сожрут.

Она поднялась, потянулась и пошла вниз.

— Пойду, еще раз окунусь.

— Постой, — тихо сказал Ковалев.

Он рывком встал, приблизился к ней, обнял и крепко-крепко поцеловал.

Таня закрыла глаза. У нее подкосились ноги, и земля поплыла куда-то.

От его кожи пахло лимоном и свежими сосновыми иголками.

Поцелуй длился долго. Потом Ковалев отпустил ее и отошел на шаг.

— Я люблю вас, Евгений Николаевич, — прошептала она, открывая глаза.

— Зови меня Женя, — серьезно и тихо сказал он. — Я тоже люблю тебя, девичка, и даже больше, чем ты думаешь.

Он грустно, чуть криво улыбнулся.

— Пора ехать, — сказал он. — Путь неблизкий, а мне завтра на службу рано.

— Я только окунусь, — сказала Таня. — Можно… Женя?

— Тогда и я с тобой!

Он засмеялся, взял ее за руку, и они вместе побежали к воде.

IV

Через неделю Женя уехал. Но на этот раз Таня была спокойна. Она твердо знала, что в сентябре он вернется, и даже не сильно тосковала по нему, предвкушая грядущие встречи. А потом сдавали срочный объект, всем пообещали хорошие премиальные, и люди вкалывали без выходных, по двенадцать часов, возвращались домой, ног под собой не чуя, и падали в кровати так, будто сквозь землю проваливались. На этаже стало тихо — ни попоек, ни драк.

Объект сдали в срок. Свою премию — четыреста рублей! — Таня поделила пополам, половину отправила Лизавете, а на оставшиеся купила себе модный брючный костюм и черные югославские сапожки.

Приехал Женя. И снова они ходили в театр, в филармонию. В середине октября он привел ее к себе домой.

Она совсем иначе представляла себе жилище Жени. Ей казалось, что здесь должно было быть множество книг, стол, заваленный всякими бумагами, неизбежные следы присутствия жены и детей — Женя никогда не говорил ей, что у него есть семья, но она прекрасно понимала, что у такого, как он, ее не может не быть. Как ни странно, это ее нисколько не тревожило. Она вовсе не собиралась у кого-то отбирать его и привязывать к себе… Точнее, просто не думала об этом. Их отношения были прекрасны, и она желала только одного — чтобы эти отношения никогда не прекращались.

Квартира была обставлена богато, но как-то безлико: в гостиной дубовый стол с выстроенными в рядочек высокими стульями, темная немецкая стенка, напротив нее — сервант с хрустальной посудой, в углу — тумба с цветным телевизором. На окнах — тяжелые бархатные портьеры. На стенах — репродукции известных Тане картин — васнецовские «Три богатыря» и «Подсолнухи» Ван Гога. Во второй комнате, поменьше — большой письменный стол с зеленой лампой, массивным чернильным прибором и без единой бумажки, кресло, небольшой шкаф для одежды, бельевой шкафчик, широкая тахта, заправленная белоснежным, явно нетронутым бельем. Над тахтой — однотонный бежевый ковер. И нигде ни пылинки, все в идеальном порядке, льняная салфетка на дубовом столе лежит строго по центру, натертый пол блестит. В кухне, в ванной, уборной — такая же стерильная гостиничная чистота. Каждая деталь вызывала недоуменные вопросы, но внезапно оробевшая Таня спрашивать не решалась.

Пока она рассматривала квартиру, Женя варил на кухне кофе. Она вернулась в гостиную и, встав у стенки, листала альбом с картинками. Он вкатил тележку, на которой стояли две чашечки с блюдцами, кофейник, сахарница, хрустальная вазочка с миниатюрными вафлями, блюдечко с нарезанным лимоном. Поставив все это на стол, он подошел к серванту, достал оттуда две крошечные рюмочки и бутылку коньяка с трубочкой на пробке, тоже поставил на стол.

— Это надо меленькими глоточками и запивать кофе, — сказал он, разливая коньяк по рюмочкам.

Они молча, не глядя друг на друга, пили крепкий, густой кофе. Тане становилось трудно дышать. Воздух будто накалялся, тяжелел, наливаясь свинцом. Тишина становилась гнетущей, в ушах гудело, как перед сильной очистительной бурей.

Таня вдруг вскочила, рванулась к Жене и рухнула перед ним на колени, уткнувшись лицом в его светлые брюки. Он молчал.

— Я-я-я, — заикаясь, начала Таня, — я бою-усь! Из глаз у нее брызнули слезы. Женя бережно взял ее за плечи и поднялся, увлекая ее за собой.

— Не бойся, девочка, — сказал Женя, поддерживая ее за талию, как сиделка тяжелобольного. — Обопрись на меня и пойдем тихонечко… Все будет хорошо…

Она положила ему руку на плечо, оперлась, и они медленно-медленно пошли в спальню.

— Ну вот, — сказал Женя, аккуратно усадив ее на тахту. — Сейчас я выйду, а ты не торопясь, спокойненько, сними с себя все и ложись на кроватку, прямо на покрывало. Ложись на животик и думай о чем-нибудь спокойном и приятном. Дыши медленно-медленно, не жди ничего и ничего не делай. Я приду. И буду с тобой, совсем с тобой, только тогда, когда ты вся меня захочешь.

— Но я… — Таня сглотнула, — я хочу тебя.

— Нет-нет, — протяжно сказал Женя, отступая к двери, — не головкой, не сердцем, а вся… вся…

Таня осталась одна.

Медленно, как лунатик, она встала, подошла к креслу, остановилась и сняла с шеи цепь с янтарным кулоном. Повесила ее на спинку кресла, посмотрела, прямо ли по центру висит, потом расстегнула широкий лаковый ремень, сняла и повесила прямо поверх кулона. Расстегнула удлиненный черный жилет, сняла его, встряхнула, аккуратно сложила вдоль и повесила поверх ремня. Потом стала расстегивать брюки…

Сложив на кресле всю свою одежду, она так же медленно, не дыша, пошла в обратный путь. Осторожно, стараясь не смять покрывало, она легла на него и опустила лицо в подушку — чуть набок, чтобы легче было дышать.

«Он сказал — о приятном… Спокойном и приятном…»

Она представила себе озеро с белыми лилиями, плавную рябь… жучка-водомерку… Вот чайка пролетела… Вот еще одна… А на дальнем берегу шуршат камыши…

Она и не заметила, как вошел Женя. Только почувствовала на шее прикосновение чего-то мягкого, легкого-легкого. Потом это мягкое перешло на плечи, на спину, поползло вдоль лопаток, вдоль впадины хребта, на поясницу, ниже, ниже, ниже…

«Перышко, — догадалась она. — Как хорошо!»

Он повел перышком вдоль, как бы вычерчивая на ее коже контуры ее же тела. В какой-то момент ей вдруг стало зябко, она вздрогнула. И тут же перышко сменилось теплыми ладонями, которые тоже пошли вдоль тела, повторяя путь перышка — сначала совсем легко, а потом все крепче, задерживаясь у основания шеи, пониже лопаток, на боках, на пояснице, на ягодицах, на бедрах, на икрах… разминая, сжимая и отпуская, переворачивая ее на спину… И снова тихо-тихо, нежно-нежно… горло… ключицы… плечи… вдоль тела… на груди, разминая твердые окаменевшие соски… на живот… ниже, ниже… раздвигая губы… разминая… разминая… глубже… глубже-глубже…

Тело заныло от сладкой и нестерпимой муки… Все обволоклось туманом, поплыло, закачалось… Накатило и скрылось любимое, подернутое рябью лицо…

Кто это?..

Умирая от экстатической судороги, Таня выгнулась и хрипло закричала:

— Ну, ну, что! Скорей… скорей… скорей… А-а-а!!!

Говорят, в первый раз это бывает больно. Никакой боли Таня не заметила…

Женя приезжал за ней один-два раза в неделю. Они ехали куда-нибудь ужинать или в театр, а потом он привозил ее в ту же странную квартиру — и все было так же божественно, как и в первый раз, но всегда по-новому. Женя был изобретателен, а Таня неутомима.

— Имей совесть! Я же не мальчик! — шутливо жаловался он, когда они, проголодавшись, выходили на кухню и шарили в холодильнике.

И действительно, у него не всякий раз получалось. Тогда они просто лежали, обняв друг друга, и Таня пела ему тихие песни.

Рано утром он будил ее и подвозил прямо на площадку — туда было ближе от его квартиры, чем от общежития. Таня переодевалась в бытовке, брала инструмент и выходила. Он дожидался ее выхода. Должно быть, со стороны это выглядело забавно — девушка в заляпанной спецовке, с ведром и кистью и крепкий мужчина в элегантном пальто возле новеньких «Жигулей». Эмансипация по-советски, так сказать. Но либо Таня не замечала насмешек, либо народ держал их при себе.