Дорогая Таисия!
Сегодня двадцать первое октября, день твоего Ангела. Поздравляю. Отставляю в сторону все обиды и поздравляю, не могу не поздравить. Ведь это был наш день. Двадцать первого мы познакомились, двадцать первого поженились, двадцать первое стало нашим Днем Любви, который мы чтили и посвящали друг другу, как посвящают Богу день субботний. Двадцать первого, «куда бы нас ни бросило судьбиной», мы все оставляли и устраивали наш праздник, чистый от каких-либо упреков, обид – их мы выясняли, и они исчезали, как тучки от ветра. Никаких обид и претензий, этих черных камешков, которых нельзя накапливать, не должно было оставаться в такой день, когда ты родилась для меня, я – для тебя, наши пути схлестнулись, и мы думали, навсегда.
А сегодня после нескольких лет на медленном огне понимающего молчания я снова посвящаю этот день тебе. Но только сегодня не буду больше молчать.
Ангел мой, я знаю, что ты осталась одна. Твой приятель, тощий тип, с которым ты провозилась все это время, исчез, наверняка бросив тебе в лицо несправедливые оскорбления. Вижу, как живую, перед собой эту сцену: его физиономию глупой лисы, озлобленной тем, что с тебя больше нечего получить, и твое лицо, под маской гордости и презрения прячущее обиду, растерянность, боль. Представляю холодные подлые слова этого субчика… Прости, ангел мой Таисия, если обидел тебя. Но я с превеликим удовольствием надавал бы ему по тощей тупоглазой морде. Мне гадки мелкие, пресмыкающиеся душонки, которые утверждаются за счет женской слабости. Ей-богу, лучше выйти на панель, чем вступать в отношения с таким ничтожным типом «себе на уме», мягком житейском умишке, не превышающем планки вот именно глупой лисы, знающей только, где ухватить, выгадать, утащить.
Еще раз прости, дорогая, но я с горечью наблюдал за вашей эпопеей и не вмешивался, полагая, леший его знает, – а вдруг ты счастлива? Вы, женщины, – загадочнее техники. А я всегда желал тебе счастья. И даже в наших диких ссорах, в моих жестоких словах было одно желание вернуть тебе благоразумие, а мне – тебя, чтоб сделать счастливой.
Милая, дорогая, теперь ты закрылась в четырех стенах, килограммами расходуешь валидол и не звонишь этому типу, даже если знаешь куда. Ты привязалась к нему, чтоб досадить мне. А что же вышло? Наказала себя. Но я-то не хочу тебя наказывать. И не хочу, чтоб ты наказывала себя, хоть женское достоинство – тяжкий крест, и от него не избавиться, даже если упасть в ноги умолять, плакать, просить прощения. Потом становится еще тяжелее и обиднее нести этот сучковатый крест. Ведь ты не пойдешь в компанию развеяться, побалагурить, да и растеряла, небось, друзей, сфокусировавшись на негодяе. Или это он тебя со всеми перессорил? Одинокая женщина беззащитна перед такими ловцами. Ее одиночество – их пособник и сообщник.
Я предлагаю тебе встретиться. Как будто наступило вечное двадцать первое. Оставь за бортом горький опыт, разочарование и обиды. Твоя «левая» история – это ожог на палящем солнце нашей любви. Прощать – душевное величие. Ангел мой, я исцелю твои раны! Я накопил для этого достаточно и мудрости, и сдержанности. Жду тебя в воскресенье на нашем месте. А прибегнул я к вымирающему в наш век электроники динозавру – эпистолярному жанру – из опасения, что ты повесишь трубку, не выслушав. Да и можно ли сказать о чувствах пластмассовой трубке? Тем более услышать сказанное еще раз… по настроению. А мне разве угадать, когда оно на тебя нашло?
Жду тебя, с нетерпением смотрю на минутные стрелки, дорогая Таисия!
Твой единственный благоверный. Мы ведь не довершили развода. Это нам было не нужно. Мы это понимали.
Еще раз с Днем Ангела!
Когда пришло это письмо, Таисия приняла пузырек сердечных таблеток. Но, прочитав его, сама вызвала «скорую помощь».
21.10. 2002
Мама
Она вошла в запущенную холостяцкую комнату слишком румяная и синеглазая, с чересчур мягкими ямочками на щеках, слишком веселая и смеющаяся для медсестры.
Джафар, лежавший лицом к стенке, начал грузно поворачиваться. Он – представитель горной республики – был аспирантом и сумел выбить себе в общежитии отдельную комнату. То есть как выбить – здесь вторая койка и за ней числился жилец, такой же аспирант, но обитал он где-то на квартире или у новой жены, получая с Джафара полквартплаты; и оба были довольны: у обоих было отдельное жилье. Не то Джафару сейчас совсем пришлось бы туго: он подхватил какой-то гнусный грипп, раскалывалась голова, ломили кости, одолевали позывы на рвоту и резь в брюшине. Был врач и предписал курс лечения. И в порядке этого курса пришла, не постучавшись, медсестра. Джафар увидел ее – цветущую, белокурую – и обиделся. Как перед нею штаны спускать? И что у него тут – именины, чтобы такую праздничную конфету присылать?
Она бодро и уверенно прошла к столу, поставила на него белый с красным крестом чемоданчик и звонко клацнула замками.
– Ну-с, молодой человек, даже не услышите! Точно комарик укусит!
Она достала шприц, ампулку, сбила с нее точным щелчком колпачок и втянула через иглу прозрачную, как воздух, жидкость.
Джафар лежал неподвижно и, насупившись, следил за ее движениями.
– Вы напрасно кочевряжитесь, молодой человек, – сказала она строго, увидев его мину. – Этот вирус не в кошки-мышки играет, а косит людей, даже таких насупленных, как вы.
Но Джафар не поверил ее строгости, потому что лицо медсестры выглядело веселым, а на губах сияла улыбка.
– А вы у меня не один, – призвала его к гражданскому долгу медсестра.
Джафар не двигался.
– Вот не знала, что этот вирус поражает еще и слух. И как у вас тут темно!
Она положила шприц на чемоданчик и одернула на окне серую штору. Джафар зажмурился. Медсестра повернулась и увидела на стене напротив у изголовья Джафара портрет молодой женщины, на который упал свет.
– Ах, какая красавица! – воскликнула медсестра.
– Правда, красавица? – сел и как-то расслабился Джафар.
– Необыкновенная красавица! – снова воскликнула медсестра, хотя с точки зрения канонов красоты у женщины на портрете и нос был немного картошкой, и губы с одной стороны тоньше, чем с другой. Но в целом, в гладко зачесанных, с волной на лбу волосах, в затененном овале и больших черных, опушенных мягкими ресницами глазах, – в целом это была красавица. Она смотрела просто и свободно, темное платье ее озарял белый воротничок.
Медсестра не отрывала от портрета глаз. Ее смеющиеся, веселые глаза еще залучились радостью.
Джафар посмотрел на нее и сказал то, чего никогда никому не говорил:
– Мама. Это моя мама.
– Молодая! – воскликнула медсестра.
Просто говорить, не восклицая, она не могла: сила и радость бытия неукротимо рвались из нее наружу.
– Это ее последняя фотография, – траурно произнес Джафар и отвел глаза от медсестры.
– Как?! – стушевалась, не поверила она.
– Моя мама умерла, когда мне было три года.
– Ах, какое несчастье! – воскликнула медсестра, и весь напор ее жизненных сил перелился в выражение горя и сострадания. – Какое несчастье!
У Джафара заныло и дрогнуло сердце.
– Умерла во время родов. Нужно было выбирать, кого спасать: мать или ребенка. Она выбрала ребенка, моего брата. Отец потом женился, и у меня стало десять братьев, а матери ни одной!
– Как она была не права! – воскликнула с болью медсестра.
Джафар схватил ее за руку:
– Спасибо вам, спасибо! Она не должна была оставлять меня одного, у нее потом могли быть другие дети, а у меня не могло быть другой матери! Но она тогда не думала обо мне!
– И такая красавица! – с рыданием в голосе произнесла медсестра.
Джафар закрыл лицо руками и отвернулся к стене.
Он не слышал, как ему сделали укол. И только когда медсестра, беззвучно закрыв чемоданчик, на цыпочках подошла к двери, он повернулся и спросил:
– Правда, красавица?!
Рождение марьянизма
Он был высок, художник Ян, и горб его, благодаря росту и длинным волосам, не был заметен. Горб скорее прочитывался по ненормально обезьяньей длине рук, свисающих до колен.
Художник Ян одевался тщательно; всегда, когда ждал кого-нибудь, завязывал на груди бархатный бант и волосы укладывал в локоны.
Когда-то его любовь была холодно отвергнута неприступной красавицей; даже не отвергнута, а не принята во внимание или принята как само собой разумеющийся цветок, брошенный к ногам ее красоты. С тех пор художник жил монахом, чурался женщин, а весь пыл нерастраченного сердца вкладывал в картины. Он любил на них розоватый рассвет, поля, задремавшего на полотне пастуха и посох, забытый в небе. И публика любила его картины живой природы, утраченные в городах, где люди не замечали неба и забыли, что ветер может пахнуть степью.