Как наркоман или алкоголик, измученный собственной слабостью, стремится попасть в ту жизнь, где нет места гибельным соблазнам, так и Марина решила бежать туда, где никто, а главное, Алексей, не станет ее искать, — в деревню Ровеньки, где, по сведениям справочного бюро, жила Варвара Владимировна. В другой раз побоялась бы и комнату оставлять, и на новой работе себя так вести. Но ужас прошедшего не отпускал. Заполонив однажды ее жилище, он пропитал собой его стены, потолок, матрасик, по вечерам поблескивал в оконных стеклах, крался тенями, витал в воздухе. Бездна, явленная в тот страшный вечер, никуда не делась, — затаилась, чтобы однажды совсем поглотить Марину. Жить в постоянном ожидании гибели, ничего не делая, не понимая, как защищаться, было свыше ее сил. Даже бездомничать, — казалось ей теперь, — и то легче. С работой если что, вывернется как-нибудь — не привыкать. Но в издательстве, как ни странно, пошли навстречу, — слишком ко двору пришлась новая корректорша. Даже за комнатой приглядеть согласились. И однажды, темным зимним утром Марина, не совсем еще здоровая, исчезла с Васильевского.

***

Остановилась Мрыська в поселковой, при райцентре Глушь, гостинице. Заявляться пред ясны очи Варвары Владимировны без предупреждения, ничего не обдумав заранее, было опрометчиво. Вряд ли матушка такой встрече обрадуется. Но Марина и ехала не за радостями и не к матушке, а как те животные, что заболев, убегают подальше от логова, чтоб, если повезет, выздороветь, — ехала изживать свою зависимость, воспоминания, видения, кошмары и… любовь. И если некоторые вопросы временных переживаний легко решались с изменением пространственных впечатлений, то вот с любовью… — что с ней вообще решать можно?

Обратить в ненависть? Этого Марина никогда понять не могла. Однажды увидев в человеке, в душе его отсвет той высочайшей гармонии, к которой непроизвольно стремится каждый человек, отсвет, открывающийся любящему взгляду, — как можно возненавидеть. Что возненавидеть-то? Гармонию? Любовь? которая, смогла придать свой смысл всему, что было до нее, прорасти в сердце, осиять душу! Или душу тоже возненавидеть? И все, что радовало любящую душу? И линии Васильевского острова? И серебристое озеро-купель в колыхании парковых зарослей? И 10 сонату Бетховена? Упереться в свою боль, и восставить ее выше всех истин? И всю-всю жизнь свести к пережевыванию обид? И что от такого пережевывания? — добрее станешь? мудрее? простишь человеку, что он — человек, а не ангел во плоти? а ты-то ангел? У Алексея своя жизнь, свои представления о возможном… Как у любого живущего. Как и у нее. И если сама где-то сглупила, ошиблась, не предусмотрела — кто виноват? Вроде, никто, но что-то же произошло, что-то жуткое, необратимое, такое, от чего она бежала, от чего сам вид Алого, мысли о нем стали невыносимы. Но сколько Марина не «перематывала» прошлое, — каждый раз убеждалась, что все повторилось бы один в один. В каждый миг она бы вела себя так, как вела. И снова бежала бы туда, где ничто не напоминало бы об Алом, и, увы! не отвлекало от мыслей о нем. Но однажды к ней постучались:

— Ты что ль Варькина дочь? — любопытствуя, поблескивала глазами красноносая, в лихой подростковой шапочке, в легком пальто и валенках, пожилая женщина.

— Я, — удивилась Марина, жестом приглашая гостью зайти и предлагая стул.

— Я баб Маня. Познакомиться пришла, — тяжело села она. — Варька-то как узнала, что ты здеся, сразу куда-то смылась. Странно… Дочь ведь.

— Все мы странные, — вздохнула Марина. — К тому ж я без предупреждения… Как снег на голову. Вы-то как узнали? Мы ж не знакомы?

— Дак деревня тут. Все все знают. Ты вон селилась, паспорт показывала. А к вечеру вся Глушь знала… Дак за знакомство?! — вытащила баб Маня фляжку.

— Не…

— А я выпью, — и лихо клюкнула из горлышка. — Теперь, рассказывай! Чего приехала?

— Так…

— Ну-ну… Не беременна, часом?

— Не… Просто одной побыть надо…

— Одной скучно. Чего одной? Ты ко мне перебирайся. Я и брать меньше буду, и случись что, — рядом. Перебирайся! Мне ж, кроме Живчика, и поболтать не с кем.

— Живчика?

— Дак цуцка у меня. То ль больной, то ль калечный. В лесу нашла, думала, дохлый, а смотрю, сам из леса выходит. Шатается, падает. Не гнать же дуренка на зиму глядя. Весной выгоню, чем корм переводить. А пока живет… Живчиком назвала, конуру обустроила, а он волчком смотрит.

— Интересно…

— Вот и посмотришь. И по хозяйству поможешь. Все веселее, чем так-то…

Марина согласилась: терять уже нечего, а в хлопотах и забыться легче, и новые впечатления опять же… Скоро она осваивалась в маленькой аккуратной комнатке, в баб Маниной избушке. К счастью, особой церемонностью хозяйка не отличалась, потому не стесняясь подряжала Марину то воды натаскать, то дров нарубить, то снег разгрести, зато к вечеру усаживала гостью за стол, и долго-долго рассказывала обо всем на свете, о покойном муже, о ставшем «городским» сыне, о Ровеньских обитателях, в том числе, и о Варваре Владимировне: «балаболит, балаболит, про дом и не вспомнит, куры, сад, огород, — все помимо, по ресторанам шикует, а потом побирается: «дайте то, дайте это», будто в городе купить не могла. Была б старая иль безрукая, — оно еще понятно. Дак нет вроде, и постарше бабки спину гнуть не бояться, а у Варьки — машина, дом лучший во всей Глуши, с постройками, сарайками, погребами…» Марина разговоры о матери сразу же пресекать стала. Она и сама Варвару Владимировну понять не сумела, — но мало ли кого как природа устроила. А баб Маня уловив такие строгости, даже уважение к жиличке почувствовала (не хочет мать в обиду давать), даже симпатию особую испытала, даже хозяйскую бдительность терять стала. Тут-то жиличка и выдала.

***

…Ночью снежная буря захлестнула бескрайнюю Глушь, лес выл, деревья трещали, небо сходило на землю, земля взрывалась снежными вихрями. Дверь в избу ходила ходуном, сотрясая мебель и окна и выстужая избу, и баб Маня не раз уже крикнула жиличке закрыть дверь, но ответа не было. Кряхтя, завернувшись в одеяла, с трудом встав на больные ноги, хозяйка сама отправилась закрываться, заодно и жиличку проведать. Но кровать Марины была пуста. На улице, еле слышный сквозь вьюгу, заходился воем и метался на цепи Живчик.

— Куда ж, тебя, дуру, понесло… — вернулась баб Маня в избу, и начала собираться на поиски: взяла фонарь, заветную бутылочку, оделась потеплее и, перекрестившись на всякий случай, отправилась в путь. Следы Марины уже занесло, но одуревший Живчик, стоило его спустить с цепи, опрометью бросился куда-то во тьму. «Сейчас и этот потеряется», — переживала баб Маня, и осторожно выбирая куда ступить, старательно вслушивалась в свист и треск. Наконец, сквозь завывания вьюги, еле различимый, послышался лай. Живчик, видно, боясь, что его не услышат, несся к баб Мане, но, едва завидев ее, обернулся, и снова исчез во тьме, словно торопя помощь.

***

Живчик лизал лицо Марины, и рыча и взвизгивая разрывал уже укутавший ее снег. «Ну дуреха, ну учудила! — причитала баб Маня, пытаясь влить в рот жилички содержимое заветной фляжки. — Глотай, глотай же! Горе луковое!» Зелье было злым, жгучим, но скоро сквозь слипшиеся на морозе ресницы, сквозь выступающие от боли и рези слезы, Марина начала различать неясные, расползающиеся и дрожащие силуэты своих спасителей, старого да малого, кинувшихся следом за ней, вдруг ополоумевшей в своей тоске по Алому.

Кружить-то Марина кружила (чтоб на единственную остановку выбраться и на утреннем автобусе до вокзала добраться), да недалеко ушла, — в ближнем от Ровенек леске и сбилась. Пыталась овражек заснеженный обойти (вот уж утонешь, так утонешь, — до весны концов не найдут), но то ли рассчитала не так, то ли вьюгой обманулась, с прежней тропинки сбилась, новой не нашла, в снег проваливаться стала, а выбираться-то тяжело, да и идти непросто. Против такого-то ураганища! В курточке и джинсах! Руки-ноги закоченели: слушаться перестали, — за ветку не зацепиться, кочку не обойти. Ткань заледенела, греть не греет, во все стороны топорщится, — ветром только сильнее сносит. Вот и провалилась, так что выбраться не смогла. Поначалу растираться пыталась. Да пока руки растираешь, ноги деревенеют и от боли горят, а как за ноги возьмешься, — нагнешься, так всю шею и спину ледяным ветром да болью шпарит. Дрожь с ознобом по всему телу гуляют, а в душе буря поднимается: на ветер этот орать хочется, на бессилие свое, на себя, — только Марина и ругаться-то толком не умела, разве чужими словами: «ну Мрыська! ну тварь! камнями таких забивают!..» Согреться не согрелась, но полегчало вроде, будто притупилась боль, вместе с чувствительностью, с ощущением себя, но притупилась. А глаза закрыть? — так уж и не видишь, как земля дыбится, только в глазах — серо и красноватые мушки мелькают, и в сон клонит…