Вглядываясь в коричневатую фотографию, Элоди уже испытывала знакомый трепет, – возможно, перед ней была жизнь, доселе неизвестная, ждавшая, когда ее откроют заново. Платье на женщине было свободнее, чем носили в те времена. Складки белой ткани драпировали плечи, образуя треугольный вырез. Рукава прозрачные и пышные, манжет на одной руке поднят до локтя. Запястье хрупкое, рука на бедре подчеркивает изгиб талии.

Да и трактовка образа не менее необычна, чем модель, ведь женщина снята не на кушетке и не на фоне декорации, чего обычно ждешь от викторианцев. Нет, она позирует на открытом воздухе, среди густой зелени, и все вокруг нее говорит о движении и жизни. Свет рассеянный, общее впечатление упоительное.

Отложив снимок в сторону, Элоди взялась за дневник с монограммой. Он раскрылся сразу, точно только того и ждал, обнажив страницы дорогой хлопковой бумаги кремового цвета; слова на ней были выведены прекрасным почерком, но, увы, служили лишь подписями к многочисленным карандашным и чернильным рисункам и наброскам людей, пейзажей и других объектов, чем-то заинтересовавших автора. Значит, не дневник – альбом.

Из сложенных страниц выскользнул клочок бумаги, вырванный откуда-то еще. По нему тянулась одна строчка: «Я люблю ее, я люблю ее, я люблю ее, и если не смогу быть с ней, то наверняка сойду с ума, потому что, когда я не с ней, мне страшно…»

Слова рвались с бумаги так, словно кто-то выкрикивал их вслух, но, перевернув записку, Элоди не поняла, чего именно страшился автор.

Кончиками пальцев в мягких перчатках она провела по слегка вдавленным буквам. Посмотрела ее на просвет, и в последних отблесках уходящего солнца увидела неповторимый узор из ворсинок и множество крошечных сияющих точек там, где острый кончик металлического пера проткнул когда-то бумагу.

Элоди тихонько вложила истерзанный клочок обратно в альбом.

Он был старым, даже старинным, и тем сильнее тревожило заключенное в нем сообщение: с неистовством и яростью оно твердило о неоконченном деле.

Элоди продолжила аккуратно переворачивать страницы альбома, и везде находила штрихованные наброски, а кое-где – беглые профили на полях.

И вдруг ее рука замерла.

Этот набросок был более тщательным, чем другие, более завершенным. На переднем плане – речной пейзаж с одиноким деревом, на заднем – поля и далекий лес. Справа из-за рощицы выглядывала крыша: острые зубцы двойного фронтона, восемь дымовых труб и причудливый флажок флюгера с солнцем, луной и эмблемами других небесных тел.

Рисунок был вполне законченным, но Элоди не потому смотрела на него в таком изумлении. Ее охватило ощущение дежа вю, причем столь сильное, что у нее даже дух занялся.

Это место было ей знакомо. Воспоминание было таким ярким, как будто она побывала там сама, но Элоди твердо знала, что никогда не видела этого дома своими глазами, только представляла его себе мысленно.

Слова всплыли в ее памяти внезапно и прозвучали чисто и внятно, как птичья песенка на рассвете:

«Долго шли они извилистой тропой через широкий луг, и пришли к реке, и принесли с собой тайну и меч».

И она вспомнила. Это была сказка, которую в детстве рассказывала ей мать. Романтическая сказка, длинная, с витиеватым сюжетом, со множеством персонажей – героев, злодеев и, конечно же, Королевой Фей, – а происходило все в доме посреди темного леса, на берегу большой излучистой реки.

Но эта история была не из книги, а значит, никаких картинок к ней не полагалось. Они с матерью сидели бок о бок на кровати в детской спаленке Элоди, комнате со скошенным потолком, и мать рассказывала…

Из кабинета мистера Пендлтона раздался низкий предупредительный звон настенных часов, и Элоди взглянула на свои часики. Она опаздывала. Время снова утратило форму, его стрела рассыпалась и пылью легла ей под ноги. Бросив последний взгляд на странно знакомую картинку, она вернула альбом в коробку вместе с прочим содержимым, накрыла все крышкой и сунула под стол.

Элоди собрала вещи и стала проверять, все ли в отделе заперто и выключено, как вдруг ощутила властный зов. Не в силах противиться ему, она вернулась к столу, вынула из-под него коробку, сняла крышку, нашла альбом и сунула его себе в сумку.

Глава 2

Элоди села в автобус номер 24, идущий от Чаринг-кросс в Хэмпстед. Метро, конечно, доставило бы ее быстрее, но она никогда не пользовалась лондонской «трубой». Там было слишком много народу и мало воздуха, а Элоди всегда плохо себя чувствовала в таких местах. Отвращение к толпе и духоте было фактом ее жизни с самого детства, и она привыкла к нему, хотя и не могла не испытывать сожаления; ей нравилась сама идея подземной железной дороги, привлекал заключенный в ней дух викторианской предприимчивости, радовали глаз старинная плитка и шрифты, историческая пыль и та грела душу.

Движение, как назло, было мучительно медленным, а возле Тоттенхэм-Корт-роуд машины и вовсе едва ползли: там шло строительство станции новой дороги, Западно-Восточного диаметра, и в процессе обнажились задние фасады целого ряда кирпичных домов – викторианской ленточной застройки. Для Элоди этот вид стал одним из любимейших в Лондоне: где еще прошлое открывается так явно, что его буквально можно коснуться рукой? Она часто представляла себе жизнь тех, кто обитал в этих домах давным-давно, когда весь юг Сент-Джайлза покрывали сплошные трущобы, лабиринт узких кривых переулков, где между кабаками и игорными притонами самого низкого пошиба слонялись дешевые проститутки и шмыгали немытые уличные оборванцы, а воздух густел от зловония сточных канав и выгребных ям; это было в те дни, когда Чарльз Диккенс еще искал вдохновения в ежевечерних прогулках по Лондону, а в Севен-Дайелз еще встречались алхимики, занимавшиеся своим древним ремеслом на средневековых улицах с открытыми сточными канавами.

Джеймс Стрэттон-младший, как и многие его современники-викторианцы, испытывал острый интерес к эзотерике всякого рода и оставил ряд дневниковых записей, в которых детально излагал все обстоятельства своих посещений одной ясновидящей из Ковент-Гарден – у него была с ней затяжная интрижка. Банкир Джеймс Стрэттон отменно писал; в его дневниках есть немало страниц, на которых современный ему Лондон буквально живет и дышит, вызывая у читателя то сострадание, а то и смех. Он был хорошим человеком, по-настоящему добрым, старавшимся всемерно облегчить участь тех, кого жизнь лишила всего и ввергла в нищету. Он искренне верил в то, о чем писал друзьям, вовлекая их в свои филантропические проекты: «Когда человеческому существу есть где приклонить голову на ночь, это, без сомнения, облегчает его текущую жизнь и делает светлее его виды на будущее».

Люди его круга уважали Стрэттона за деловые качества и даже, наверное, любили: умный, богатый, прекрасный собеседник, желанный гость на любом званом обеде, он много путешествовал, видел мир и преуспел во всех отношениях, в каких только мог желать себе преуспеяния викторианский джентльмен; при этом он был одинок. Женился поздно, пережив целую вереницу неудачных и каких-то безнадежных романов. Сначала с актрисой, которая потом убежала с каким-то итальянским изобретателем, затем с натурщицей, беременной от другого, а в сорок с лишним лет глубокую и постоянную страсть в нем зажгла одна из его горничных, девушка по имени Молли, которую он не уставал осыпать проявлениями своей доброты, так и не открывшись ей. Элоди почти поверила в то, что он нарочно выбирал женщин, которые не хотели – или не могли – ответить на его любовь.

– Зачем ему это было нужно? – нахмурившись, переспросила ее Пиппа, когда Элоди поделилась с ней этим соображением за сангрией и тапасом.

Элоди и сама ничего не знала наверняка, в его переписке не было ровно никаких указаний на отвергнутое чувство, безответную любовь или иной источник постоянного, глубоко укорененного несчастья, и все же она не могла избавиться от ощущения, что за приятным, текучим слогом его приватных писем таилась какая-то печаль; он представлялся ей вечным искателем того, что ему было заказано обрести.

Элоди давно привыкла к скептическому выражению, возникавшему на лице Пиппы всякий раз, когда подруга высказывала ей что-нибудь в этом роде. Она не умела объяснить то глубокое чувство интимного знания человека и его жизни, которое пришло к ней само собой, просто потому, что она изо дня в день разбирала артефакты, из которых эта жизнь некогда складывалась. Элоди не разделяла и не могла понять присущего современности желания выносить на всеобщее обозрение и обсуждение все свои переживания, даже самые потаенные; глубины своей души она стерегла неусыпно, а французское выражение «le droit à l’oubli» – «право быть забытым» – было ее жизненным девизом. С другой стороны, ее профессия – вернее, страсть – состояла в том, чтобы собирать по крупицам, сберегать и вызывать к жизни других людей, которые уже ничего не могли сказать в свою защиту. Любые помыслы Джеймса Стрэттона, которые он доверял в свое время дневнику, не думая, конечно, о будущих читателях, были открыты ей, той, чьего имени он никогда не слышал.