Одинокий грузовик проехал по дороге. Шофер затормозил, привлеченный странной картиной на поле: какие-то богато одетые люди шарят в земле. Он окликнул их, но они не отозвались.
Вернувшись в деревню, шофер пустил слух: иностранцы. По-русски не понимают.
Весь день пробыли они на полях. Дождь кончился. Подул колючий северный ветер. Стало быстро темнеть. Совершенно обессиленная, промокшая насквозь Маренн едва передвигала ноги, опираясь на руку Фрица Зеллера, командира экипажа ее сына, который единственный остался в живых.
Слишком долго добивалась она разрешения приехать сюда. Даже смерть Сталина не облегчила положения. Сколько барьеров, непроницаемый занавес, окончательно отнявший у нее сына, не только жизнь его, но даже и тело его, останки тела.
Выезжая из Франции, она, конечно, понимала, что через пятнадцать лет вряд ли найдет могилу сына. Но сердцем надеялась. Встреча с небытием, с забвением сломила ее. Она не могла поверить, что даже могилы Штефана не осталось на земле, что он рассеян, развеян, засажен и вспахан. За что? Ведь он же не Гитлер. Он — Штефан Колер. Какая глупость!
Она одергивала себя — какая им разница, Гитлер или Штефан Колер. Он носил немецкий мундир. И он враг. Но сердце не могло примириться. Весь день она лазила по грязи, всматриваясь в план, торопливо нарисованный на обрывке фотографии, который ей прислали вместе с немногими, оставшимися от сына вещами, прикидывала на местности: да, вот здесь, вот эта береза.
И Зеллер помнил, да, это было здесь. Вон там, на возвышенности были позиции, строчили пулеметы. Но все исчезло. Можно копать бесконечно. Не осталось и следа.
Все поросло травой и превратилось в грязь, в перегной, в удобрение.
«Мой сын, мой ребенок, мой единственный сын, моя кровиночка. Если бы ты знал, как я жила без тебя. Как я звала тебя каждую ночь, как я тосковала. Никто и никогда не заменил мне тебя. Германия была разгромлена. Погибла Ирма. И бригадефюрер умер пять лет назад. Мы с Джилл вернулись в Париж. Наш старый друг, генерал де Голль, теперь Президент Франции. Если бы не он, я бы никогда не смогла приехать сюда. Ты слышишь меня, сынок? Я видела тебя на кинопленке, в любительском фильме. Там ты смеешься перед Курской битвой, с ребятами из экипажа, веселый, молодой, живой. Пленка чудом уцелела в разбитой кинокамере в штабном автобусе, и твой командир, Генрих фон Айнзибель, передал ее Фрицу Зеллеру. А он подарил мне. Теперь иногда тайком я просматриваю этот фильм. И тогда ты снова со мной, ты рядом. Такой, как я тебя помню. Я все время жду, не смейся, я жду, что ты еще вернешься домой. Всю войну до самого конца я ждала писем от тебя. Но они не приходили. И ты не возвращаешься, мой мальчик. Ты никогда не вернешься. Я много работаю, пытаюсь заполнить свое одиночество и прогнать тоску. Зачем ты остался в этой земле, зачем не вернулся ко мне? Зачем я тебя отпустила?»
Стемнело. Иностранец постучал в небольшую избу на окраине села и знаками попросил разрешения переночевать. Он действительно не говорил по-русски. Рядом с ним стояла бледная, насквозь промокшая женщина, которую он поддерживал под руку. Хозяин, суровый, мрачный человек, инвалид войны, окинул взглядом нежданных визитеров и посторонился, пропуская в дом. Прихрамывая, проводил в комнату. Хозяйка встретила их испуганно-вопросительным взглядом. Но хозяин что-то быстро сказал ей, и она ушла из комнаты, уводя с собой детей. Знаком хозяин предложил гостям располагаться.
Женщина с благодарностью взглянула на него, сбросив манто, прижалась к теплой печке, согреваясь. На ней было непривычное деревенскому взгляду узкое черное платье с воротником-стойкой, на груди и на запястьях поблескивали украшения. Она была худенькая, стройная, с красивой фигурой и, кажется, молодая. Но очень грустная, печальная, на щеках засохли следы слез. Глаза большие, светлые, зеленые, но словно задернутые пеленой скорби, без блеска, без отчаяния, без радости. Хозяйка принесла таз, кувшин с водой, полотенце, предложив гостям умыться. Помыв руки и смочив лицо, женщина с улыбкой поблагодарила ее на непонятном языке и снова прижалась к печке. Улыбка немного оживила ее печальное, бледное лицо. Но это была грустная улыбка. Мужчина также сдержанно поблагодарил.
Он держался строго, молчаливо. Было видно, что он в любой момент готов защитить женщину от любых неприятных неожиданностей. Пока жена готовила ужин, хозяин предложил мужчине папиросу. Тот поблагодарил, но не взял. А в ответ достал пачку иностранных сигарет и угостил хозяина. Попробовав, тот оценил их великолепное качество.
— Пробовал такие, — с видом знатока сказал он, — во время войны, в Германии. Ин Дойчланд.
Мужчина утвердительно покачал, головой, быстро ответив что-то по-немецки.
— Немец? Дойч? — спросил хозяин. Но гость промолчал.
Хозяйка накрыла ужин, приглашая гостей к столу. Пришла соседка. Молодая женщина, закутанная в черный вдовий платок. Ее тоже пригласили присесть. Она с удивлением смотрела на гостью. Они тихо переговаривались с хозяйкой, рассматривая издалека меховое манто, лежащее на лавке у окна, одежду и украшения иностранки.
Хозяин молча поднял стопку с самодельной водкой:
— Не знаю, кто вы. Но надеюсь, хорошие люди. Добро пожаловать,— он выпил. Зеллер тоже выпил из вежливости. А женщина лишь пригубила рюмку. Гость встал и, извинившись, вышел во двор. Взял из машины бутылку хорошего французского коньяка и, вернувшись, поставил на стол. Хозяин расплылся в улыбке.
— Вот это я понимаю,— сказал он, довольно потирая руки, — Коммунист, Рот Фронт, — спросил он, подмигнув Зеллеру.
Тот отрицательно покачал головой.
— Но это неважно. Сейчас разольем. Я вижу, ты воевал,— он провел рукой по лицу, указывая, где были у Зеллера шрамы. — Сопротивление? Подполье? Я тоже вот всю войну пропахал. Болел долго. Недавно только оклемался. Верно, Клава. На Зееловских меня в последний раз. Вот, ногу повредило. Хорошо, жив остался. Ну, поехали, что ли…
Они выпили.
— А что-то фрау твоя ничего не ест и не пьет? — спросил хозяин, к удивлению Зеллера закусывая коньяк луком. — Твоя фрау-то?
— Я спрашиваю, фрау твоя? — он попытался объяснить жестам. Зеллер отрицательно покачал головой
— Понял — не понял, — пожал плечами хозяин. — Не разберешь. Но все равно, — он кивнул, разливая по третьей. — Красивая. А чего грустная такая? Случилось, что ль, чего? Не ест, не пьет.
Женщина вдруг встала, подошла к скамейке, на которой лежало манто, достала что-то из кармана и, вернувшись к столу, протянула, показывая, фотографию:
— Mein Sohn, — сказала она по-немецки. Воцарилась тишина. Хозяин резко поставил бутылку на стол. Лицо его помрачнело. Он молча смотрел на этот снимок, с которого улыбался молодой немецкий ефрейтор в форме танкиста. Женщина что-то спрашивала, но ей никто не отвечал. Ненавистная немецкая форма произвела впечатление разорвавшегося снаряда. Хозяйка ахнула. Хозяин, сжав зубы, глухо процедил:
— Фашисты, значит. — И вдруг стукнул кулаком по столу, так что зазвенела посуда. — Вон отсюда! Вон!
— Да что ты, Вася, — бросилась к нему хозяйка. — Тебе нельзя волноваться!
— Да они наших ребят! Моих ребят! Сволочи! Сволочи! Вон отсюда! — кричал хозяин, глаза его налились кровью, он с ненавистью сжимал кулаки. Жена тщетно пыталась его успокоить, уговаривая. Женщина испугалась. Она отступила назад, взяла манто, спрятала фотографию. Мужчина встал и подошел к ней, заслонив ее собой.
— Ты тоже фашист,— кричал хозяин, указывая ему в грудь пальцем. — А как вы Ваньку, друга моего… А Володьку… Ты тоже там был? Да забирай ты на хрен свое пойло! — он с яростью разбил бутылку об пол. — И сигареты вонючие… Вон отсюда! Чтоб духу здесь не было!
— Что ты орешь? — вступилась вдруг молчавшая до сих пор соседка. — Не понял, что ли, погиб ее мужик здесь. Вот она теперь ищет.
— А мне-то что? — зло ответил хозяин. — Я его сюда звал в сорок первом? Я их, сволочей, бил и бить буду всегда. Это мой дом, пусть убираются!
— Тебе хорошо, — рассердилась женщина,— ты живой остался, хоть и калеченный, а живой. И семья у тебя, и хозяйство. А мой Виктор… Только и побыл мне мужем одну недельку, и забрали его в проклятом в том, сорок первом. И больше не виделись. Лежит он где-то там, у них. Забыла. Как река-то называется? Красиво как-то, Дунай… Дунай, по-моему. Вы знаете Дунай? — спросила она, с надеждой глядя на иностранцев.