— Да ведь я Антонио, сын хозяина этого дома!
Услышав мой ответ, они засмеялись мне в лицо, сорвали с меня всю мою хорошую одежду и вытолкали из дома с угрозами, что если я еще хоть раз посмею, чего доброго, показаться им на глаза, то они взгреют меня так, что отобьют всякую к тому охоту. Обливаясь слезами, я бросился прочь. Шагах в ста от дома я наткнулся на пожилого человека, в котором признал слугу моего приемного отца.
— Пойдем, Антонио, — воскликнул он, беря меня за руку, — пойдем, бедный малыш. Для нас обоих двери этого дома навсегда закрыты. Теперь давай вместе думать, как раздобыть кусок хлеба.
Так я вместе со стариком очутился здесь. Старик оказался вовсе не так беден, как можно было предположить, глядя на его плохонькую одежду. Мы едва прибыли, а я уже видел, как он доставал цехины из-за распоротой подкладки своей куртки и, день-деньской промышляя на Риальто, то помогал улаживать какое-нибудь торговое дельце, а то и сам торговал чем придется. Меня он везде таскал за собой и, уговорившись о цене, обыкновенно просил дать еще немного для своего figliuolo[17]. Меня это нисколько не смущало, и не было случая, чтобы кто-нибудь, взглянув на меня, не вынул еще несколько кватрино, которые мой опекун старательно припрятывал, после чего, гладя меня по голове, рассыпался в заверениях, что, дескать, все пойдет мне на новую курточку. Мне нравилось у старика, которого люди, не знаю уж почему, прозвали папаша Сизый Нос. Но продолжалось это недолго. Ты помнишь, старуха, то ужасное время, когда однажды задрожала земля, когда, потрясенные до самых своих основ, покачнулись башни и дворцы, когда, будто колеблемые рукою невидимого великана, зазвонили колокола. Лет семь, не больше, прошло с тех пор.
Лишь по счастливой случайности я спасся, когда мы со стариком покинули дом, обрушившийся прямо за нашей спиной. Жизнь замерла, весь Риальто погрузился в мертвое оцепенение. Но это ужасное происшествие было лишь знаком приближения чудовища, поглотившего вскорости всю страну, ибо не было такого места, которого бы не коснулось его ядовитое дыхание. Было известно, что чума, проникшая из Леванта сначала на Сицилию, уже свирепствовала в Тоскане[18]. Венеции она еще не затронула. И вот однажды папаша Сизый Нос сторговывался на Риальто с одним армянином. Они уже сошлись в цене и, довольные, пожимали друг другу руки. Мой старикан сбыл армянину какой-то добрый товар за очень небольшую цену и теперь, как обычно, потребовал добавить немного per il figliuolo[19]. Армянин, крупный кряжистый мужчина с густой курчавой бородой (я вижу его как сейчас), приветливо взглянул на меня, поцеловал и сунул мне в руку несколько цехинов, которые я поспешно спрятал в карман. Мы сели в гондолу и поплыли к площади Сан-Марко. По дороге старик потребовал, чтобы я отдал ему деньги, а я, сам не знаю почему, стал утверждать, что должен оставить их у себя, потому что, дескать, армянин дал их именно мне. Старик рассердился, но, когда он препирался со мною, я заметил, что лицо его приобрело отвратительный землисто-желтый оттенок, а речь временами делалась дикой и несуразной. Когда мы вышли на площадь, его шатало из стороны в сторону, как пьяного, а у самого дворца дожа он упал замертво. С громким отчаянным воплем я бросился ему на грудь. Со всех сторон сбежался народ, но как только раздался страшный крик: «Чума! Чума!»— все в ужасе бросились врассыпную. В этот миг в глазах у меня помутилось, я упал без чувств. Очнулся я в просторной комнате на жестком матрасе, укрытый шерстяным одеялом. Вокруг меня на таких же подстилках лежали какие-то люди, все они были необычайно изможденные, с бледными измученными лицами. Как я узнал потом, сердобольные монахи, которые как раз возвращались с площади Сан-Марко, заметив во мне признаки жизни, отнесли меня в гондолу и привезли в Джудекку, в монастырь Сан-Джорджо Маджоре, где бенедиктинцы устроили приют.
Как описать, матушка, то мгновение, когда я пришел в себя! Неумолимый недуг стер из моей памяти все воспоминания. Я был словно недвижная статуя, в которую внезапно заронилась искра жизни, и я существовал только настоящим, у которого не было прошлого. Ты только представь, сколь горестна и безнадежна такая жизнь, на какие страдания обречен человек, чье сознание мечется в пустом пространстве, не находя пристанища! Монахи не могли мне толком ничего рассказать, они знали только, что меня нашли подле старика, сыном которого меня все и считали. Постепенно мысли мои стали приходить в порядок, отдельные воспоминания из прежней жизни вернулись ко мне, — но ты же видишь, что все это — лишь отдельные бессвязные картины, и больше я не могу ничего вспомнить. Если б ты только знала, как горько жить на свете, когда ты один-одинешенек, ничто тогда не доставляет радости, даже если кажется, что все идет хорошо.
— Тонино, мой мальчик, — проговорила старуха, — радуйся тому, что приносит тебе день сегодняшний.
— Молчи, старуха, — прервал ее Антонио, — молчи, не только это омрачает мою жизнь, неустанно преследует меня и — я уверен — рано или поздно принесет мне погибель. Какое-то невыразимое стремление, иссушающая душу тоска по Неведомому, которого я ни назвать, ни вообразить не могу, охватывает все мое существо с тех пор, как я очутился у монахов. Когда я, бедный страдалец, изнуренный тяжким трудом, в изнеможении опускался ночью на жесткое ложе, тогда нисходил ко мне сон и, мягким дуновением освежая разгоряченный лоб, вливал в мою душу все упоение того счастливого мгновения, когда небеса приоткрывают предо мной завесу райского блаженства и предвкушение которого таится глубоко в моей душе. Сейчас я сплю на мягких подушках, и никакая работа не изнуряет мое тело, но если сон вдруг покинет меня или в часы бодрствования в памяти моей опять всплывет образ того блаженного мгновения, то я вновь чувствую, что несчастное одинокое существование для меня по-прежнему тяжкая ноша, которую я страстно желаю сбросить. Все думы, все усилия — напрасны, я не в силах постичь того, что за дивный свет озаряет всю мою прошлую жизнь — его смутный, неясный отблеск наполняет меня таким блаженством; но разве не оборачивается это блаженство жгучей болью, которая доставляет мне смертельные муки, когда, отчаявшись, я понимаю, что нет уж более надежды вновь обрести тот неведомый утраченный Эдем и все помехи — напрасны? Да и можно ли найти следы того, что бесследно кануло в Лету?
Антонио умолк, глубокий вздох вырвался из его груди. Забыв обо всем на свете, старуха слушала Антонио, она ловила каждое его слово, непроизвольно повторяла каждый его жест подобно человеку, который целиком проникся чужим страданием, чувствует его всем сердцем, и всякое движение, пробуждаемое этим страданием, отражается в нем, как в зеркале.
— Тонино, — проговорила она плачущим голосом, — дорогой мой, ах вот почему ты так горюешь — только потому, что в твоей жизни было нечто неповторимое и воспоминание об этом дивном миге угасло? — Глупыш, какой же ты глупыш! — Хи-хи-хи…
Старуха принялась, как обычно, отвратительно хихикать и хохотать, подпрыгивая на мраморном полу. Мимо проходили какие-то люди, старуха тут же опустилась на ступени, и ей подали милостыню.
— Антонио, Антонио, уведи меня отсюда — к морю, к морю! — пронзительно закричала она.
Антонио, как будто в тумане, плохо осознавая, что делает, подошел к старухе, взял ее за руку и медленно повел прочь с площади Сан-Марко. Пока они шли, старуха что-то тихо бормотала, таинственно звучали ее слова:
— Антонио, ты видишь темные пятна крови вот здесь, на полу? Да, это кровь, много крови, везде кровь! Но — хи-хи-хи! — из крови прорастают розы, чудесные красные розы — тебе для венка — это венок для твоей милой. — Ах, отец небесный, что за дивный сияющий ангел — вот он приближается к тебе с такой прелестной, ясной, как небо, улыбкой? И белые руки, нежнее лилий, протягиваются, готовые заключить тебя в объятия. О Антонио, счастливейшее дитя, будь молодцом, будь молодцом! И ты уже можешь срывать ветки мирта в сладостные часы вечерней зари — для своей невесты, для молодой вдовы, оставшейся девой невинной, хи-хи-хи, — мирт сорван на вечерней заре, но он зацветает лишь в полночь — слышишь шепот ночного ветра, — слышишь страстную мольбу в шуме морских волн? — Смелее налегай на весла, мой храбрый гребец, смелее, торопись!
Антонио охватил леденящий ужас при звуке этих странных слов, которые старуха бормотала глухим, незнакомым голосом, беспрестанно хихикая. Они подошли к колонне, увенчанной изображением Льва Адрии. Старуха, по-прежнему что-то бормоча себе под нос, хотела было пройти мимо, Антонио же, явно раздосадованный ее нелепым поведением, которое привлекало внимание прохожих, провожавших изумленным взглядом странную пару, остановился и резким тоном сказал: