Он отнес се наверх в номер и положил на кровать. Он стащил с нее платье, трусики и чулки и попытался опять привести ее в чувство, но не сумел. Тогда он пошел в ванную и принял душ, чтобы смыть с себя запах рвоты. Выйдя из ванной, он в последний раз попытался растормошить ее, решив, что, может, ее нужно хорошенько трахнуть. Но она не возбудилась. Зато он сам возбудился и подумал, что заслуживает хорошего траха на прощанье. Должен же он получить компенсацию за то, что приволок ее в гостиницу. Да, черт побери, оставь он ее в баре, любой паршивый мексикашка в этом чертовом Мехикали счел бы своим долгом отделать ее где-нибудь на заднем дворе. Он снова дал ей пощечину — несильную, но ощутимую. Она не шевельнулась. Он ущипнул ее за грудь. Никакой реакции. Тогда он прекратил обхаживать ее и занялся собой. Алкоголь и секс. Полный разврат! А почему бы ему не поразвратничать с ней?
Он еще больше возбудился от самой этой мысли и от необычности предвкушаемого ощущения — ведь он никогда еще не проделывал ни с кем ничего подобного! И он яростно стал дрочить и наконец изверг струю семени прямо ей на грудь. Он с любопытством наблюдал, как сперма стекает между ее грудей. Ну, подумал он, ты теперь чемпионка мира по сексу. Он оставил на столе пятьдесят долларов — ей хватит, чтобы добраться до дому, — и покинул ее навсегда.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Непосредственность, открытость, бесхитростность — называйте как хотите эту невинную простоту, которую обычно хотят увидеть в детях — и видят! — не думая, так это или нет. Естественно, никому не придет в голову предположить, что ребенок, такая кроха, обладает сухим расчетливо-трезвым рассудком или может использовать в своих далеко идущих планах детей и взрослых так же, как карточный игрок подсчитывает в уме очки, загадывает будущие ходы, скидывает лишние карты, берет взятки, перебивает козыри, блефует. В особенности, вряд ли кто может подумать, что на такое способна маленькая девочка.
А она была способна и знала об этом, и еще знала, что она симпатичная, прелестная и что ее прелесть — эти золотые кудряшки, яркие голубые глазки и остренький носик — взрослые воспринимают как несомненный признак ее невинности, и она пользовалась этим тоже, как карточный игрок пользуется джокером. По-своему, конечно, это все было очень невинно: она ведь просто играла, как другие дети играют в куклы или кубики, но играла в игры, в которые ее научили играть и в которые играли те, с кем она жила. В конце концов, она же была приемной дочерью, и ей пришлось учиться искусству завоевывать внимание и любовь в семье, соревнуясь со своим сводным братом, когда тот появился на свет. Но даже и до его рождения она усвоила, до какой степени можно испытывать небезграничное терпение отчима, и как можно воспользоваться его благодушием, и в каких пределах можно на него положиться. Это было похоже на игру. Но это была вовсе не игра, совсем не игра. В мире для нее не было ничего серьезнее отчаянных попыток удержаться в этой семье, прижиться в ней и никогда больше не возвращаться в школу, где она провела так много долгих и унылых лет. Интернат? Школа? Да нет — сиротский приют! Но как бы там его ни называли, она ни за что туда не вернется, ни за что не согласится, а ведь сколько раз уж ей предлагали!
Так что она выучила правила этой игры, правила жизни, правила игры в жизнь. И ей уже было трудно провести границу между игрой и жизнью. Начала она с того, что без зазрения совести пользовалась своим братом. И поразительно, как это мать и отчим не постигли ее тонкой стратегии. Ну, в самом деле, что интересного в младенце? Он только и знает, что спит, или ест, или делает в пеленки, или лопочет что-то по-своему. Иногда срыгивает. Не очень-то большое разнообразие. Но Мерри быстро поняла, что, напевая малютке-братцу, она может завоевать любовь отчима и даже растрогать родную мать. И она сидела и, пока мама кормила Лайона, отсчитывала долгие тягостные минуты, чтобы получить сомнительное удовольствие подержать его потом немного на руках и легонько похлопать по спинке, чтобы он срыгнул. Ей было наплевать на его здоровье, вообще на него самого, но ей было вовсе не наплевать на одобрительные улыбки и конфеты, которыми ее вознаграждали за эту нехитрую заботу о брате.
А потом, по мере взросления Лайона, она обнаружила, что и в самом деле он ей нравится, что она его даже любит, потому что ей всегда было с кем поболтать — он был для нее самым близким приятелем. А позднее и он стал болтать с ней, они играли вместе, причем даже когда за ними не наблюдал кто-то, кто мог бы сказать: мол, вот как они хорошо ладят, что всегда вызывало улыбку Элейн. Или конфетку, протянутую Гарри Новотным, мужем Элейн, отчимом Мерри.
Эти конфетки были куда слаще, чем полагали их изготовители. Они были зримым свидетельством ее побед, призом за блестяще сыгранную партию. Она много раз видела, как в питомнике отчим просовывает в клетки животным кусочки сахара, или печеньице, или кусочки мяса — точно так же, как ей, и даже если он не замечал сходства, она-то уж замечала! Мерри все прекрасно понимала. Возможно, если бы ее юный ум был более совершенным и изощренным, она могла бы додуматься и до такого малоприятного вопроса: а кто, собственно, дрессировщик и кого в этом доме дрессируют?
Отчасти она даже завидовала животным. По крайней мере, их место в жизни было вполне определенным. Их участь была далеко не из приятных, а уж если говорить по правде, то просто ужасной, и она изо всех сил старалась избежать подобной участи, не давая повода видеть сходство между собой и этими животными, подавляя всякое сочувствие к ним.
Кошки, мышки, кролики, собаки, львы (в доме было два льва), обезьянки — да это же, кажется, просто рай для ребенка. Но для Мерри обитатели домашних клеток и загонов были только неотъемлемой частью бизнеса ее отчима и потому интересовали ее не более, чем окорока в холодильнике мясника интересуют мясницких детей. Правда, мясо у Гарри Новотного было живым — в чем и заключалось единственное, хотя и очень незначительное, различие.
Конечно, он все рассказывал без утайки, но она ему не верила — так новичок-картежник не верит опытному партнеру, когда тот божится, что готов поставить на банк все свое состояние. «Все эти разговоры о любви к животным, — говорил он, — просто чушь.
Это для газет. Для публики. Из-за любви к животным можно лишиться последней рубашки. А я бью животных. Бью для их же пользы». Он вспоминал, как учил кошку ползти по веревке и перепрыгивать через шесть мышей, появлявшихся у противоположного конца веревки, и не трогать их. Он рассказывал об этом Элейн, но при разговоре присутствовала Мерри и все слышала. «Кошка научилась ходить по веревке. Это довольно просто. Я посадил кошку на палку и положил на другую палку корм. И чтобы добраться до корма, ей надо было осторожно двигаться по веревке к другой палке. Первая кошка испугалась. И умерла с голоду. А вторая научилась-таки ползти по веревке. Тогда я добавил мышей. Кошки всегда едят мышей. Я израсходовал, наверное, сотню мышей. Как же я лупил эту кошку! Господи, у меня рука устала бить эту дуру. А она все продолжала душить мышей. Ведь это в природе кошки. Но вот я наконец понял, что надо делать. Я затолкал кошке в глотку марлю. И она теперь не могла ничего проглотить. Она с трудом могла дышать. Но все же дышала. И тогда она просто стала перепрыгивать через мышей. Сначала через одну, потом через двух, через трех. Отличный получился номер. Но у него не было конца. Тогда знаешь, что я сделал?»
— Что? — спросила Элейн.
— Я научил мышек заходить в маленькие коробочки. Они выпрыгивали с парашютиками из этих коробочек на землю, а оркестр исполнял патриотические песни. Но только мышки, которые выпрыгивали с парашютиками, были другими мышками — не теми, кто заходил в коробочки. У меня были дубликаты коробочек. Но какая разница, ведь все мыши похожи!
— А как же ты научил мышей прыгать с парашютом? — спросила Элейн.
— Научил? У коробочек открывалось дно, и они просто вываливались. И парашюты раскрывались. Иногда они не раскрывались, ну и что — это ведь только мыши какие-то! Но чаще они все-таки раскрывались. Вот теперь номер получился на славу. Я зарабатывал на жизнь этим номером года три или четыре. Мы изъездили всю Европу.
Новотный, смуглолицый низкорослый мужчина, уверял, что он лучший дрессировщик в мире. Возможно, так оно и было, и в Голливуде он нашел неплохой рынок сбыта для своего необычного таланта — и впрямь, лучший рынок. Он не сбежал из Европы, а просто гастролировал в Соединенных Штатах с бродячим цирком, когда разразилась война. Он поехал в Голливуд и стал там выступать с небольшими номерами, но прожив в Америке восемь лет, сделал себе очень хороший бизнес. Теперь у него был собственный дом, красивый дом в долине, с большим амбаром на заднем дворе, с загонами и клетками для животных. Еще он владел Элейн и двумя детьми. Одного ребенка он зачал сам. Другой ребенок достался ему вместе с Элейн, причем девочка уже была к тому моменту, как ее мать вышла за него замуж, отнята от груди, приучена самостоятельно справлять нужду и умела говорить. А приобрести выдрессированное животное — это ж какая экономия времени и сил! Так что он был вполне удовлетворен.