— Слова любви моей… — подсказывала она.

— Слова любви моей — сжигают ли они? Ох!

— Не «Ох!» Лучше взять паузу, а не «Ох!». Ты же ухаживаешь за красивой женщиной. Ты любишь ее до безумия. И ради нее и ради своей любви, и ради самого себя, и из гордости ты сохраняешь изысканность и учтивость манер, но под покровом этой изысканности и учтивости скрывается твое сердце — безнадежно разбитое! И ты ощущаешь себя бесконечно несчастным из-за своего уродства, из-за этого огромного носа. И вот ты исповедуешься ей, со всем красноречием, на какое только способен, о том, что творится у тебя на душе. И не надо восклицать: «Ох!»

— Извините!

— Не надо извиняться, — сказала она. — Но постарайся же понять, что значат все эти слова и что чувствует Сирано, произнося их.

Для нее это было сплошное мучение. Она уже жалела, что ее выбор пал на этого довольно-таки простецкого, неуклюжего, хотя и удивительно симпатичного мальчика, которому она предложила главную роль в своей, она знала, последней школьной постановке. Это был выбор отчаяния. Она давно хотела поставить «Сирано» и после поездки в Денвер к врачу решила, что осуществит постановку в этом году. Сейчас или никогда. А в Амосе Хаусмене она, похоже, нашла подходящего Сирано. Возможного Сирано. Когда на него не обращали внимания, он вдруг обретал изящество и непринужденность, у него была упругая легкая походка и весь его облик излучал обаяние и уверенность. Но чтобы все эти качества, которые она в нем разглядела или только вообразила, чтобы эти качества вытянуть из него и чтобы заставить проявить их на сцене, чтобы выразить то, что у него таилось внутри, — добиться этого оказалось куда труднее, чем она предполагала. Но это была ее работа — научить своих питомцев или, если уж на то пошло, хотя бы одного этого юношу относиться к актерскому искусству серьезно. Ради самого же искусства. И, кроме того, это был ее последний шанс. Врачи определили, что онемение кончиков пальцев и мертвенная усталость в ногах, которую она иногда ощущала, — симптомы болезни Паркинсона, и подробно описали ей неотвратимое прогрессирование недуга.

Так что в этих словах было больше жизненной правды, чем подозревал юный Амос, больше даже, чем вложил в них сам Ростан: «О, чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая, как вся душа моя, томясь, изнемогая от силы чувств своих, летит к тебе в тени?»

Вот о чем она думала, выбрав Амоса на главную роль в своей последней постановке. Она сказала себе, что уж на этот раз, в этот последний раз, отнесется к своей работе с предельной серьезностью, отнесется с предельной серьезностью к этому мальчику и попытается, собрав все свое умение и опыт, преподать ему урок, вдохновить его — заразить его театром. Он никогда не был занят в ее постановках, но лишь потому, что его отец с подозрением относился к театру и, по правде говоря, не любил его. Но она сама пошла к Сэму Хаусмсну, умирающая бездетная женщина, вдова, чтобы пригласить его сына на единственную — свою последнюю — постановку. Она просила его согласиться ради школы, ради нее, ради христианского милосердия. И он был не в силах отказать.

Но перед ней встала еще более сложная проблема, которая заключалась в неподатливости Амоса. Дело было не просто в роли, не в умении держаться на сцене, а в умении владеть своим телом. Он выглядел так, словно взял свой торс напрокат в городском прокатном бюро и теперь боялся его, чувствовал себя в нем неуютно. И чтобы заставить его избавиться от этого ощущения, она и привела его к себе домой и стала учить танцевать танго.

— Ты по-прежнему читаешь строчки так, словно это просто строчки и ничего больше. Постарайся представить себе, что это слова, которые ты говоришь своей девушке. Ты ведь был влюблен, Амос?

— Нет, миссис Тэтчер.

— Ну, я не говорю о большой любви, а так — об увлечении. Я хочу сказать… ты ведь целовался?

— Да, конечно! — сказал он. Он явно смутился, но это уже было кое-что! С этим материалом можно было работать, можно было что-то вылепить.

— И не только целовался, да?

— Нет, миссис Тэтчер.

Это был большой риск. И она попыталась определить шансы обоих. Она знала, что шансы неравные. Она делала ставку не только на робость и скованность и даже не на стеснительность этого юноши — что было результатом его воспитания, но и на свой возраст. Ей было тридцать девять и, хотя она когда-то была весьма привлекательной, теперь ее лицо избороздили линии печали и ненастья. И тем не менее она все еще высокая и стройная, с фигурой, по меньшей мере, вполне подходящей. К тому же время сохранило в ней тонкость линий, особенно — линии подбородка и шеи. Он же был молод, что давало ей преимущество, молод, полон здоровья и сил, которые не могла подавить никакая — даже самая деспотичная — родительская воля. Она воспользуется и этим — не потому, что это безопасно и благоразумно, но потому, что это необходимо для достижения ее цели, и потому, что она предпочитала сделать попытку и потерпеть неудачу, чем просто зачахнуть и скатиться до уровня жалкой посредственности, не пытаясь пожертвовать всем ради избранной ею цели.

Она сменила пластинку — поставила что-то более медленное, чем танго, и пригласила Амоса потанцевать. Они сделали несколько па и, чтобы отвлечь его внимание от танца, она заставила его вновь повторить свою роль:

О, чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая,

Как вся душа моя, томясь, изнемогая

От силы чувств своих, летит к тебе в тени?

Слова любви моей — сжигают ли они?

Да-да, вы из-за них дрожите в лихорадке,

Минуты эти мне мучительны и сладки![2]

— Подумай о горечи этих слов, о той страстной горечи, с которой он говорит о своем отвращении к «красивым словам», с чьей помощью он пытался заставить ее не замечать его уродливого лица. Это же крик боли! Ты можешь это почувствовать?

— Ох, миссис Тэтчер, я же стараюсь вовсю, да только… Знаете, это меня как-то смущает…

— Ладно, пусть смущает, но не парализует. Нельзя же быть таким застенчивым… Ну-ка, поцелуй меня!

— Что?

— Поцелуй меня! — Категоричность и резкость этого приказа была ей на руку. Ей надо было захватить его врасплох. Хотя бы сначала.

Он заколебался, отвел глаза, потом перевел взгляд на нее и с необычайно трогательной неуклюжестью, медленно, нерешительно и осторожно, словно боялся что-то сломать, поцеловал ее. А потом еще раз — увереннее, и в третий раз, уже почти совсем по-настоящему и вроде бы даже с удовольствием.

— А теперь повтори строчки, — скомандовала она. — «О» чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая…»

Он начал опять. Теперь в его голосе слышалась страсть, и хотя ему еще было далеко до совершенства, это, по крайней мере, уже было нечто похожее на декламацию, на настоящую актерскую декламацию, и его речь уже звучала эмоционально и убедительно. Пока это еще выходило грубовато, но начало было положено.

Она сказала, что у него получается гораздо лучше и что его монолог уже начинает звучать так, словно он обращался к девушке, а не к зрителям, и, пока он размышлял над ее похвалой и вспоминал только что прозвучавшие строки и свои ощущения, она взяла его ладонь и провела ею по своему телу от того места, где она лежала, к груди.

Потом она выпроводила его, похвалив за прогресс, и сказала на прощанье, что они достаточно потрудились в этот вечер.

Лишь на следующий день она смогла обнаружить, сколь благие результаты имела ее отчаянная авантюра. Амос появился на пороге ее дома в назначенный час и снова прочитал тот же пассаж. Он читал лучше, чем когда бы то ни было. А она предложила ему, чтобы он поупражнялся во время танца, и только тогда поняла, что правильно сделала, что все получалось великолепно, как она и рассчитывала. Он крепко прижимал ее к себе, уже довольно уверенно и даже чувственно. Он не целовал ее на этот раз, но явно не забыл, что произошло накануне вечером, и не пытался скрыть этого. Она поцеловала его сама, едва коснувшись губами, почти игриво, и словно дернула за взрыватель. Его страсть пробудилась подобно вулкану. Он обхватил ее и стал покрывать поцелуями, едва не пожирая ее рот.

Они упали на кушетку и яростно и нетерпеливо занялись любовью. Конечно, он все делал неловко, ведь полыхавшая в нем грубая и невинная страсть не знала еще ухищрений сексуального искусства. Он мощно вонзился в нее и стал погружаться и выходить, весь содрогаясь, точно дикий зверь. Затем, утомленный, лег подле нее, положив голову ей на грудь, а она трепала его волосы. Она позволила ему немного отдохнуть, но потом, словно это был лишь короткий перерыв в репетиции, заставила повторить роль. Теперь в его интонациях появилась та глубина чувства, которой ей так не хватало раньше, тот оттенок печали, то осознание хрупкости человеческой души, какую трудно было ожидать от невинного мальчика, неспособного это не только выразить, но даже вообразить себе.