– Уборная в конце коридора, а мы с Флорой живем в соседних комнатах. – Поппи говорит таким тихим и добрым голоском, словно я старая больная родственница, нуждающаяся в утешении. – Ты пока отдохни, а я постучу тебе, когда придет время ужина.

– Прекрасная идея! – С трудом выдавливаю улыбку. – Я действительно, пожалуй, немного полежу.

Они уходят, и я опускаюсь на постель. Легкий ветерок врывается в открытое окно, и я вдруг расплываюсь, как сдувшийся шар. Глаза, к моему великому стыду, набухают слезами, упрямо просящимися наружу. Слезами обиженного восьмилетнего ребенка, который просто хочет домой. Сопротивляться, сдерживаться бесполезно, и, свернувшись калачиком на постели, я уступаю своему горю. Все мои надежды на еще один сногсшибательный триумф, подобный эскотовскому, улетучились.

Ведь на такое я совсем не рассчитывала, и у меня были иные, куда как далеко идущие планы. А что теперь? Теперь я буду чувствовать себя неуютно и вынуждена три дня проходить в одной и той же одежде как нищенка. В приливе ярости я колочу по подушке, пух летит в разные стороны, падая на постель и на пол.

Вот чего я добилась. Тихо всхлипывая, начинаю собирать пух и перья.

Ползая на карачках по полу в море жалости к самой себе и с потеками туши для ресниц на лице, я вдруг улавливаю доносящиеся из открытого окна звуки фортепьяно. Поначалу это тихая, осторожная игра, выстроенная на серии сразу нескольких замысловатых музыкальных тем, однако постепенно она набирает силу и мощь, в конце концов, взрываясь бурными аккордами, яростно громоздящимися друг на друга, а потом снова стихает, обретает нежность и тепло, с тем чтобы начать круг заново.

Я застываю на коленях, как пронзенная. То ли это пластинка, то ли кто-то слушает радио. Но когда игра кончается, я слышу повтор одного из особенно трудных мест; оно повторяется снова и снова, пока исполнитель, обретя уверенность, не добивается полной чистоты. Потрясенная, я вдруг осознаю что это была живая игра.

Я перестаю плакать, а вернее, просто забываю о слезах. Поднявшись с пола, открываю дверь, выхожу в коридор и тихонько крадусь по лестнице следуя за музыкой, как загипнотизированное дитя, влекомое волшебными звуками заколдованной свирели.

Большинство гостей собралось на лужайке – одни играют в крокет, другие нежатся в шезлонгах. Дом пуст. Теплый ветерок, задувая в открытые окна, теребит невидимыми руками занавески в такт музыке.

Спустившись вниз, я заворачиваю за угол и иду по коридору, пока не прихожу в длинную комнату с книжными стеллажами до самого потолка. В дальнем конце зала стоит элегантный рояль «Стейнвей» примерно начала двадцатого века, и за ним – я безошибочно определяю это даже по спине – сидит молодой человек, встреченный некогда мной на ступеньках «Опера-хаус».

Безразличный ко всему вокруг, он извлекает из инструмента звуки с неистовым темпераментом, его длинные пальцы скользят по клавишам с невероятной скоростью, то шквалом обрушиваясь на них, то уже в следующий момент нежно лаская – и все это с блистательным мастерством и поистине профессиональной техникой. Общее впечатление от его игры не что иное, как ощущение героики – ни расчета, ни колебаний. Даже самые нежные и мягкие пассажи обнаруживают присутствие такой страсти и увлеченности, какой не сыщешь в повседневной жизни. Некоторое время я стою в нерешительности на пороге. Но он поглощен музыкой настолько, что, похоже, даже вмешательство Всевышнего не могло бы отвлечь его, поэтому я набираюсь смелости войти.

И пока я стою, затаив дыхание, в уголочке и слушаю, со мной происходит настоящая метаморфоза. Плечи сами собой распрямляются, напряженный мозг расслабляется, дыхание становится ровным. Последние лучи розового заката освещают фигуру музыканта, окружая его голову золотистым нимбом, создающим впечатление нереальности.

Но он вполне реальный, самый настоящий, живой.

А потом даже проникший повсюду запах псины каким-то невероятным образом улетучивается, и ему на смену приходит тонкий аромат поздних предосенних роз, струящийся из открытых стеклянных дверей веранды.

Не знаю точно, сколько я там простояла – может быть, пять минут, может быть, полчаса, – но, закончив играть, он наконец оборачивается.

– О-о? Привет! – говорит он с улыбкой. – Не ожидал увидеть вас здесь. Давно тут стоите?

– Да… то есть нет… – отвечаю я в растерянности. – Не очень давно. Вы так хорошо играете!

– Спасибо. – Он застенчиво склоняет голову. – Шопен. «Четвертая баллада», моя любимая. А вообще-то нет, – тут же поправляется он, не желая допустить такую потрясающую неточность. – Мой самый любимый – Бетховен, потом Шопен, Брамс и, конечно, Рахманинов. Вы любите Рахманинова? – Он сыграл несколько пассажей из «Третьего фортепьянного концерта» Рахманинова. – Восхитительно, правда? А вот это?.. – Снова зазвучал отрывок. – Это самое красивое место! Вам должно нравиться! – Его крик слышится сквозь бурный натиск аккордов.

– Да, это восхитительно, – соглашаюсь я и смеюсь. Его радость и страстность заразительны.

– Подождите, вот! Послушайте эти октавы! – Пальцы музыканта снова разлетаются по клавишам. – Я сам видел, как один человек однажды сломал палец в этом месте. Верите, нет? Сломал себе всю карьеру! – И он улыбается так, словно сообщил мне самую милую новость на свете. – А что-нибудь из Прокофьева знаете?

– Только «Ромео и Джульетту» и «Любовь к трем апельсинам», – признаюсь я.

– Я обожаю «Ромео и Джульетту»! – В какой-то момент мне кажется, что он буквально разрывается от переполняющего его восторга. – Сцена смерти Меркуцио… это так трагично! – И он снова принялся играть, одним своим роялем заменяя целый оркестр, наполняя комнату звуками драматичного напряженного марша, так характерно завершающего второй акт.

Усевшись рядом в кресло, я наслаждаюсь игрой и буквально греюсь в лучах его энтузиазма и изумительного таланта.

Я даже припомнить не могу, чтобы кто-нибудь так откровенно и искренне наслаждался чем-либо. Возможно, все дело в моем возрасте или в людях, с которыми я общаюсь, но почти все, кого я знаю, кажутся мне сейчас прожженными циниками. Попыхивая очередной сигареткой, мы пытаемся показать друг другу, что все повидали, все перепробовали и не нашли в этом ничего особенного. У нас не принято выказывать страсть, искренность, подлинные чувства. Лишь в редких случаях мы можем проявить восторг, но только на краткий миг, и сами его смущаемся. Мы стыдимся его, как вспышки безумия, и извиняемся за него на следующий день. Его принято считать чем-то ненормальным, а так называемая нормальная жизнь – это серьезное и довольно скучное занятие. Чем она серьезнее и скучнее, тем нормальнее.

Я не знаю, как мы все сообща пришли к заключению, что взрослые должны вести себя именно так, но когда я наблюдаю за его игрой, у меня в груди появляется щемящее чувство – острое желание выпустить на волю свой вечный пессимизм и поселить на его место в душе легкую радость. Тот экстаз, который бьется во мне сейчас.

Он заканчивает сцену смерти Меркуцио и начинает играть захватывающее зловещее место на балконе, когда я вдруг слышу чьи-то шаги по деревянному полу.

– Так вот ты где! – На пороге стоит Флора в цветастом платье. – Повсюду тебя искала! Ведь скоро ужин. – Она берет меня за руку и мощным рывком девчонки, отпахавшей свое в школьной хоккейной команде, вытягивает меня из кресла. – Я вижу, ты уже познакомилась с моим братом Эдди. Эдди! – кричит она. – Эдди, ради Бога, перестань!

Он прекращает играть и с негодующим видом поворачивается.

– А-а, это всего лишь ты, старая перечница, – говорит он и лукаво подмигивает ей.

– Да, я. Рада тебя видеть, пустой звук, – отвечает она с язвительной ухмылкой. – Луиза, надеюсь, он не заморил тебя тут совсем? Он может лупить по клавишам, пока ты на стенку не полезешь. Правда же?

Он довольно кивает.

Флора переводит взгляд на меня, и личико ее вдруг хмурится.

– Боже! Луиза, что с тобой такое? У тебя ужасный вид! Ты вся в перьях, и тушь размазалась по лицу! Что ты сделал с ней, зверюга? – говорит она, обращаясь к Эдди и устрашающе подбоченясь.

– Честное слово, ничего! Это все музыка! Моя музыка, как известно, доводит до слез многих милых барышень. И даже иногда вызывает линьку.

Тут я вспоминаю о своем подушечном погроме. Глянув краем глаза в одно из громадных золоченых зеркал, я прихожу в ужас – такое впечатление, будто меня обмазали дегтем и изваляли в перьях.