Одна-одинешенька в своей тесной холодной келье, я расплакалась. Стены, казалось, готовы были раздавить меня. Темнота и одиночество пугали меня. И до сих пор пугают.
Что же до остальных дней моей ранней юности, они все слиплись в какую-то комковатую кашу из горьких обид и унижений, которую помешивала и присыпала солью своих замечаний сестра Года.
— Ты снова опоздала на раннюю заутреню, Алиса. Думаешь, я не видела, как ты, негодная девчонка, старалась незаметно проскользнуть в церковь?
Да, правда, я тогда опоздала.
— Алиса, показываться с таким покрывалом перед очами Господа Бога — это просто позор. Ты что, пол им мела?
Нет, не мела. Просто, вопреки всем моим добрым намерениям, к нему пристали колючки с кустов да еще зола из очага, и пальцами оно было захватано.
— Ну почему ты не в состоянии запомнить самые простые тексты, Алиса? У тебя в голове пусто, как у последнего нищего в кошеле.
Да нет, там не было пусто, просто голова была занята чем-то более насущным. Быть может, ощущением прикосновения к моим ногам мягкой пушистой шерстки монастырского кота, который грелся в лучах солнышка, пробивавшихся в окна.
— Алиса, двигаться надо легче, изящнее. Отчего ты вечно сутулишься? Тебе же было сказано, что в Божьей обители так вести себя не годится!
Я не имела ни малейшего понятия об изяществе движений.
— Призвание дается нам свыше. Господь Бог дарует его как Свое благословение, — так поучала вверенных ее попечению грешниц матушка Сибилла, наша настоятельница, сидя в своем кресле в зале капитула. — Призвание — это Божья благодать, которая позволяет нам славить Господа в наших молитвах, а также посредством заботы о бедных, кои пребывают среди нас. И потому мы должны чтить это призвание и строго соблюдать устав святого Бенедикта, достопочтенного основателя нашего ордена.
Матушка настоятельница не колеблясь пускала в ход плеть, наказывая тех, кто его не соблюдал. Я хорошо помню, как жалила эта плеть. И как жалил ее язык. Хорошенько испытала на себе и то, и другое, когда однажды поторопилась преклонить колени рядом с сестрой Годой прежде, чем утих созывавший на вечерню колокол, и не успела затворить дверь курятника, призванную оберегать монастырских цыплят от недобрых замыслов лисы. Итог стал виден на следующее утро — наглядный, кровавый. Такой же стала и моя спина, и матушка настоятельница сообщила мне об этом, ловко орудуя снятой с пояса плетью. Она сказала, что это было справедливое наказание. Мне оно отнюдь не показалось справедливым, ведь я была вынуждена нарушить одно правило, чтобы соблюсти другое. По молодости лет мне недоставало мудрости держать язык за зубами, и я сказала то, что думала. Рука матушки Сибиллы взлетела и опустилась на мою спину с еще большей силой.
Мне было велено собрать растерзанные останки несчастных цыплят. И вовсе не для того, чтобы выбросить их вон. Монахини сжевали цыплят с хлебом в следующий полдень, внимательно слушая притчу о добром самаритянине. У меня же на тарелке не было ничего, кроме хлеба, да и то вчерашнего. Не должна же я была насладиться плодами грехов своих!
Призвание? Господь Бог, вне всяких сомнений, не благословил меня таковым, если оно состоит в том, чтобы смиренно и с благодарностью принять жребий, выпавший на мою долю. И все же жизни вне монастырских стен я не знала, да и не стремилась узнать. Когда мне исполнится пятнадцать лет, сказала сестра Года, я приму постриг и стану уже не послушницей, а настоящей монахиней. Совершится плавный переход из одного вида рабства в другое, и я останусь монахиней до того часа, когда Господь призовет меня в чертоги Свои — или же отправит гореть и страдать в адском пламени в наказание за совершенные мною грехи. С пятнадцати лет и до конца жизни мне будет запрещено говорить, кроме одного часа после полудня, когда мне позволят высказываться по серьезным вопросам. Я мало видела в этом отличий от приговора к пожизненной немоте.
Молчать всю жизнь, только петь во время церковных служб.
Богородице, помилуй мя! Неужто это все, на что я могу надеяться? Я же не сама решила принять постриг. Как же мне с этим смириться? Для меня было совершенно непостижимо то, что женщина может по доброй воле заточить себя в этих стенах, где и окна затворены, и двери все на запорах. Отчего бы женщине, какова бы она ни была, согласиться на такое страшное заточение, а не отведать вкуса свободы, царящей за стенами монастыря?
В меру моего разумения, существовала лишь одна дверь, которая могла отвориться для меня. Могла выпустить меня на свободу.
— Кто мой отец? — спросила я у сестры Годы. Если у меня есть отец, то уж он, конечно, не окажется глух к моим мольбам.
— Всевышний тебе отец. — Обтекаемый ответ сестры Годы, перелистывавшей Псалтырь, придал мне смелости расспрашивать ее дальше. — А теперь, дитя, обрати внимание — вот этот псалом нам нужно выучить…
— Но кто мой отец здесь — не там, на небесах? — Я указала рукой на окно, откуда вторгался в келью шум города, жители которого галдели, собираясь на рынок.
Наставница посмотрела на меня, слегка озадаченная.
— Не знаю, Алиса, и это чистая правда. — Она поцокала языком, как делала всегда, если не находила готового объяснения. — Я слышала, что когда тебя принесли сюда, при тебе был кошель с золотыми монетами. — Она задумчиво покачала головой, и покрывало, как саван, сползло на ее морщинистое лицо. — Но это не имеет никакого значения. А теперь давай… — Она прошла в другой конец комнаты, к сундуку, в котором хранились пропыленные манускрипты.
Как это — не имеет значения? Целый кошелек золота! Для меня это вдруг приобрело очень большое значение. О себе я знала только то, что я — Алиса. У меня не было ни семьи, ни приданого. Ко мне — в отличие от более счастливых сестер-монахинь — никто не приезжал ни на Пасху, ни на Рождество. Никто не привозил мне подарки. Даже когда я приму постриг, некому будет разделить со мной радость вступления в духовный чин. Даже облачение мне достанется от какой-нибудь давно умершей сестры, которая (если повезет) окажется примерно одного роста и комплекции со мной; а если не повезет, то облачение укутает меня с избытком или же, напротив, станет являть миру мои коленки.
Я негодовала от такой несправедливости. Почему так? Вопрос не шел у меня из головы. Кто же мой отец? И что я такого сделала, чтобы меня бросили и забыли? Обидно было до глубины души.
— А кто принес меня сюда, сестра Года? — настойчиво спросила я.
— Не помню. Да и как упомнить? — бросала отрывисто сестра Года. — Кажется, тебя просто подкинули на крыльцо аббатства. С крыльца тебя забрала сестра Агнесса — теперь она уж пять лет как умерла. Насколько мне известно, установить твое происхождение так и не удалось. Так часто делали — нежеланных младенцев оставляли у церковных дверей, тем более что свирепствовала чума… Хотя говорили и так, что…
— Что говорили?
— Сестра Агнесса всегда утверждала, что здесь все не так просто, как кажется на первый взгляд… — произнесла сестра Года, не отрываясь от старинного пергамента.
— Что — не так просто?
Сестра Года громко хлопнула в ладоши и сердито прищурилась, глядя на меня.
— Матушка настоятельница сказала, что сестра Агнесса ошиблась. Та была уже в очень преклонных летах, и голова у нее не всегда была ясная. Матушка настоятельница считает, что ты скорее всего — дитя простолюдина, какого-нибудь кровельщика, который оседлал кабацкую девку, не ища благословения в браке. Ну, хватит об этом! Обрати свой ум к более возвышенным предметам. Давай повторим «Отче наш» на самой безукоризненной латыни. Согласные произноси четко, не глотай их.
Значит, я все-таки бастард.
Я старательно повторяла слова молитвы, но из головы не шли мысли о моих родителях, которых я совсем не знала, о том, что говорила или думала об этом сестра Агнесса. Я была всего-навсего одной из множества нежеланных детей и должна быть благодарна за то, что меня не бросили просто умирать. Но что-то здесь не сходилось, ведь правда? Если я — дитя кабацкой девки, если мои родители остались неизвестными, но принадлежали к низшим классам общества, отчего же меня взяли сюда и научили грамоте? Почему не приставили к работе, как одну из conversa[8] — мирских сестер, которые в поте лица трудились на принадлежащих аббатству землях, на кухне или в пекарне? Да, правда, одевали меня в обноски, оставшиеся от умерших, меня не любили и не ласкали, но все же научили не только читать, но даже писать, пусть я и не слишком усердствовала в учебе.