– За что? – удивился прокурор, поглаживая задумчиво бороду.

– Ну, за то, что вы есть, за то, что есть к кому обратиться, когда уже не знаешь, снишься ли ты сам себе или на самом деле существуешь, и знаете, мне вас очень жалко, потому что вы хоть что-то поняли, но все равно говорите со мной на языке фактов и противоречите сами себе.

– А мне вас жаль, вроде бы нормальный человек, почти нормальный, а так больны, что даже сами не хотите замечать этого, – прокурор развел руками.

В это время зашли ни о чем не думающие люди в погонах и забрали Сан Саныча, уводя его под руки, и в последний раз Сан Саныч действительно благодарно и даже как-то жалостливо взглянул в застывшее, почти окаменевшее лицо прокурора, излучавшее не одну только силу материализованных факторов, но и его собственное бездоказательное существование.

В машине Сан Саныч попросил папироску и сразу же сошел за «своего».

Молодые милиционеры почти не обращали на него внимания и всю дорогу говорили о бабах, обдавая Сан Саныча страстным огнем своих еще не притупившихся тел.

Сан Саныч от этих разговоров захмелел, пытаясь заглушить всякое упоминание о женском теле блестящими глазами прокурора, которые были еще при нем.

Уже поздно вечером его затолкнули в сумеречную камеру, где кто-то лежал напротив его нар, зарывшись с головою в тонкое серое одеяло.

– Эй, кто ты? – спросил Сан Саныч, но спящий молчал, и в этой тишине что-то было, Сан Саныч это сразу почувствовал и долго не мог лечь, глядя на неведомого обитателя, чье лицо он так нестерпимо хотел увидеть.

Сан Саныч не помнил, как он уснул и отчего проснулся, просто он неожиданно вздрогнул, открыл глаза и увидел своего двойника, встающего с соседних нар и подходящего к железной двери с черным глазком.

Двойник обернулся на Сан Саныча, приложил палец к губам, одной рукой раскрыл дверь и вышел, беззвучно закрывая ее за собой.

В каком-то странном, почти бессознательном состоянии Сан Саныч побрел к охладевшей двери и почувствовал ее мертвую неподвижность, и с какой-то удивительной и непонятной ему самому радостью стал бить в нее руками и ногами, озвучивая глухое пространство тюрьмы гудящим и раскатистым эхом.

«И какая-то тварь спать не дает?» – подумал рядовой Манин, прислушиваясь к происходящим в нем звукам.

Его тихая, почти беззвучная походка еще долго мелькала в лабиринте коридоров, пока он сам не застыл, оглушенный, перед содрогающейся на его глазах дверью.

– Ах ты, сука, – только и выдавил из себя Манин, переступая через наступившую тишину едва осознающего себя Сан Саныча.

И словно хворое, бессильное дитя Сан Саныч лежал на нарах с закрытыми глазами и с непонятной тоской прислушивался к возбужденному дыханию рядового Манина и ударам его резиновой дубинки.

– Сие сотворил Дух, а отвечает тело, – подумал Сан Саныч, зажимая вместе с болью кончик ни в чем неповинного языка.

Мой падший ангел

Под землей ползают черви, предвещавшие поедание моего праха.

Как прозрачное грядущее повисло туманное небо.

Где-то вдали гудел ток отчаянных проводов, словно смерть вспоминала о людях. Ангелы улыбались, и все, кто не спал, молились если не Богу, то в Непознаваемое.

Любовь из глубины женщины, замеревшие во тьме чувства, исчезнувший крик, пламя разгоряченного тела, спутанные волосы, мечты из воздуха, полеты ночных фей, атомы едва шевелящихся монстров, раздавленные ампулы ничтожных ощущений и пустые сосуды выброшенных лет, стаканы и тряпки, и множество голодных насекомых, крысы, глядящие из-под громады обвалившихся этажей, свалки и ямы, вороны и мухи, и еще более непонятная пустота и пустота из прошлого, возникающая впереди.

О чем шептал я вчера?!

Жизнь за нее, драка с ухажером, жажда взорвать себя изнутри, попытка подчинить себе ее волю или стать ее рабом, случайные вспышки гнева и быстрое раскаяние, клятва на будущее и сомнение в настоящем, плаванье в глазах, плетущих интриги, и конечная мысль о ничтожестве всех страстей. Подъезд – каменоломня издерганного рассудка.

Прописка без квартиры или квартира без прописки.

Ожидание свадьбы или нового одиночества.

Грязная работа и кусок хлеба во рту.

Змея очередей и тусклое равнодушие испорченных физиономий.

А завтра та же боязнь остаться без нее как без мотора, без желания идти во что бы то ни стало вперед.

Тоска и одиночество. Налитое водкой тело и бессмысленная речь собутыльников, знакомых по несчастью жить наобум, как попало.

Весь мир – бардак, а люди – бл*ди.

Утро, измятая постель и меленький клоп на плече, мутный запах перегара и прохладная осень за окном.

Кто-то одевал меня и ругался, обкуривая мое полусонное создание.

Здесь же играла такая же забытая Вселенная, ее разбитые клавиши устало перебирали истерзанный мотив.

Неразборчивые слова о какой-то пропавшей сволочи – кажется той, от которой в запоях лицо привыкло глядеть сквозь нее в умеревшее прошлое.

Ничтожный человечишко, страдающий без водки, одевал его на новое беспамятство, бесстыдно играя крутыми желваками покинутых слов.

Слова поднимались, чтоб сделать ему больно. Музыка давно умерла, а мотив все еще остался, как и этот кретин по фамилии Бейс.

Бейс – усатый таракан, толстый паук с отвисшим жалом, жил как легкомысленный кузнечик и кровожадный клоп, раздавленный мной для чистоты окружающего мира, все еще чертыхался, нетерпеливо ожидая очередное беспамятство.

Худая женщина с вертлявыми глазами, неутолимая пловчиха Александра, мужик с огромным носом Соловейчик, еще какой-то рыженький студент по прозвищу Любезная Пищуха, и великанша с Розой, чудная Гроза добропорядочных господ интеллигентов, а также множество случайных иностранцев, попавших к нам от жгучей ностальгии чужой мерзостью попользовать себя.

Все началось с привычного турнира и поглядев на трепещущегося Бейса, поднял свой тост за вечную любовь.

– Любовь срамную, – пискнула Пищуха.

– Любовь ядреную, – прогневалась Гроза.

– Любовь Всемирную, – закричали иностранцы.

– За никакую! – выразился я и получил от Бейса, хотя глядел он тоже в Никуда.

Всенепременно надо куда-нибудь исчезнуть, все обрыдло, даже Бейс набрался с похмелья наглости обращаться со мной, как с нашкодившей собакой.

Дверь совсем рядом, но человеколюбивый Соловейчик стережет ее, боясь компании лишиться. С кем я спал вчера и кто принес вино.

Почему глаза глядят наполовину, чье это горящее лицо обращает юное бесстыдство. Сирены заревели к пожару:

– Эй, ты, слышишь, как скоро случиться беда?

Пьяненькие дяди и тети пьют, едят и танцуют.

В танце легко тело кинуть в дверь, словно в черную прорубь.

Бейс кружит свой страх с горластой Александрой, итальянец честно прижимается к Грозе. Все жаждут пить и спать друг с другом без спросу у совести, все как куклы на ниточках, а вот мои ниточки оборваны, и я тихо вылетаю в ближайшую церковь.

– Простирай Пречистые твои и Всечестные руки словно священные голубиные крылья, под кровом и сенью которых укрой меня, – шепчет мой вымученный рассудок.

Лукавые глазки дьяка забираются все глубже в смятенную Душу.

Пальцы растопырены, а голос как у Сатаны.

Что он хочет, зверь в черной рясе, подходит ко мне и говорит безумные слова, слова, лежащие во мне с того самого времени, как я потерял ее.

– Зачем ему жениться-то? Ему ведь прописка нужна, дочка. Женится и обманет тебя, – голосила грубая деревенская женщина.

– Зачем приходить сюда без веры-то? – впивается в меня взглядом безумный дьяк.

– Чтоб обмануть всех, – кривятся в усмешке губы.

– Обмануть? – переспрашивает испуганный дьяк.

– Не жалей и не жалуйся, гляди вперед и не задавай скотских вопросов, ведь я не смеяться сюда пришел, а плакать, из-за себя самого плакать.

Дьяк отступил, сохраняя лицемерное благочестие.

А может, он и не Дьяк. У Христа на кресте – слеза на щеке.

Нарисованный чудо – молельник искупает земные грехи…

Эти старушки родные по вздоху и воздуху.

Любить – не сетовать, а плакать – не жалеть…

Себя трудно называть, скорблю по времени.

Старушки потеряли юность, а я Любовь.

Пробираясь могильными плитами, я опять преследую ее тень.

Ты слышишь, грустит колокольчик и Родина бредит у глаз.

Одинокие потрескавшиеся плиты, конфеты, бублики, цветы и чудеса, шепчущие по ветру слабым голосом.