— Ты ошибаешься, Ганя, если думаешь, что ты виною всему. Я перепрыгну забор для своего удовольствия.

Меня удерживали все, кроме отца, но я не слушал никого, сел на лошадь и поехал по липовой аллее. Франек отворил ворота и тотчас же запер их за мною. В душе моей кипела горечь и я перепрыгнул бы через забор, если б он был даже вдвое выше. Отъехав на триста шагов, я повернул лошадь, пустил её рысью, а потом тотчас же перевёл на галоп.

Вдруг я заметил, что седло подо мною съезжает на сторону. Что-нибудь одно: или подпруга ослабела во время моей скачки, или Франек нарочно отпустил её, чтобы дать лошади вздохнуть, и потом, по глупости, не предупредил меня своевременно.

Теперь уже было поздно. Лошадь самым быстрым карьером приближалась к забору, а я не хотел возвращаться назад. «Разобьюсь, так разобьюсь», — подумал я про себя. Мною овладело какое-то отчаяние. Я конвульсивно стиснул бока лошади, ветер свистал мне в уши. Вдруг предо мною мелькнул забор… Я взмахнул хлыстом, почувствовал, что что-то приподнимает меня кверху, до ушей моих долетел крик с балкона, в глазах моих потемнело и… Не знаю, когда я пришёл в себя уже на газоне, во дворе.

Я вскочил на ноги.

— Что случилось? — торопливо спросил я. — Я свалился с седла? Лишился чувств?

Около меня стояли отец, ксёндз Людвик, Селим, Казь, madame д'Ив и Ганя, бледная, как полотно, с глазами полными слёз.

— Что с тобой, что с тобой? — тормошили меня с разных сторон.

— Решительно ничего. Я свалился с седла, но не по своей вине. Подпруга лопнула.

Действительно, после минутного обморока я чувствовал себя совершенно здоровым, только мне как-то не хватало воздуха. Отец начал ощупывать мои руки, ноги и плечи.

— Не больно? — спрашивал он.

— Нет. Я совсем здоров.

Вскоре я и дышать мог, как следует. Только я был зол, мне всё казалось, что я был очень смешон. Да и правда: свалившись с лошади, я стремительно пролетел во всю ширину дороги, идущей вдоль газона, и здесь растянулся. Локти и колени моего светлого костюма были окрашены в тёмный цвет, волоса растрепались. Но, как бы то ни было, моё несчастное приключение отчасти послужило мне и в пользу. Несколько минут тому назад предметом интереса нашего кружка был Селим, как гость, да ещё гость недавно прибывший сюда, а теперь героем сделался я, — правда, ценою моих колен и локтей. Ганя, признающая себя (и, но совести говоря, совершенно справедливо) виновницею моей сумасбродной выходки, которая могла для меня окончиться так плохо, старалась всевозможнейшею лаской и добротой искупить свою неосторожность. При таких условиях я вскоре развеселился и заразил своего весёлостью всё наше общество, едва опомнившееся от недавней тревоги. Подали полдник, во время которого Ганя играла роль хозяйки, а потом мы все вышли в сад. Селим расшалился как мальчишка, смеялся, проказничал, а Ганя помогала ему от всей души. Наконец Селим сказал:

— Ах, как нам теперь будет весело втроём!

— Интересно знать, — перебила Ганя, — кто из нас самый весёлый.

— Конечно, вы должны отдать предпочтение мне, — ответил я.

— А может быть и я? О, по природе я — весёлая.

— Только не Генрик, — добавил Селим. — По природе он солиден и слегка меланхоличен. Если б он жил в средние века, то сделался бы бродячим рыцарем и трубадуром… Ах, как жаль, что он не умеет петь! Но мы — я и панна Ганна — два одинаковые зёрнышка из целой четверти мака, которые искали, искали и нашли друг друга.

— Я не согласен с тобой, — сказал я. — Самый лучший союз — это союз противоположных характеров: чего недостаёт одному, то есть у другого.

— Благодарю тебя, — ответил Селим. — Допустим, что ты любишь плакать, а панна Ганна смеяться. Ну, так что же: обвенчайтесь…

— Селим!

Селим посмотрел на меня и расхохотался.

— А что, панич? Ха, ха, ха! Помнишь ты речь Цицерона Pro Archia[8]: commoveri videtur juvenis, что по-польски значит: юноша кажется смущённым. Но это не значит ничего, потому что ты и без причины своим пламенным румянцем можешь поджечь любое здание. Панна Ганна! вот вам и даровое отопление…

— Селим!..

— Ничего, ничего. Возвратимся к моей теореме. Итак, ты, господин плакса, и вы, госпожа хохотунья, обвенчались. И вот что происходит: он начинает реветь, вы начинаете хохотать; друг друга вы не понимаете никогда, не сходитесь никогда, расходитесь постоянно, — вот так подходящая пара! О, со мной дело другого рода! Мы просто смеялись бы всю нашу жизнь и конец!

— Что вы говорите! — попробовала было воспротивиться Ганя, но и сама засмеялась вместе с Селимом.

А мне смеяться не было ни малейшей охоты. Селим и не знал, какой вред наносит мне, вселяя в Ганю убеждение в разнице её характера и моего. Я был страшно зол и потому сказал Селиму не без ехидства:

— Странные у тебя воззрения, и они тем более удивляют меня, что, по моим наблюдениям, ты имеешь склонность к особам меланхолического темперамента.

— Я? — спросил он с неподдельным изумлением.

— Да, ты. Вспомни одно окошечко, несколько фуксий на окошечке и личико, выглядывающее из-за фуксий. Даю тебе слово, что более меланхолического лица я не видал.

Ганя захлопала в ладоши и закричала, заливаясь смехом:

— Ого, тут что-то открываются новые тайны!.. Отлично, пан Селим, отлично!

Я думал, что Селим смешается и замолкнет, но он только сказал:

— Генрик!

— Что?

— А ты знаешь, что делают с теми, у которых языки чересчур длинны?

Тут уже мы засмеялись все втроём.

Но Ганя начала приставать к нему, чтоб он хоть назвал имя свой возлюбленной. Селим, не долго думая, брякнул: «Юзя», но, как потом оказалось, дорого заплатил за свою откровенность. Ганя потом не давала ему покоя до самой ночи.

— Хороша ваша Юзя? — спрашивала она.

— Так себе.

— Какие у неё волосы, глаза?

— Красивые, но не такие, какие мне больше всего нравятся.

— А вам какие нравятся?

— Волосы светлые, а глаза, если позволите, голубые, — такие, в которые я гляжу теперь.

— О, пан Селим!

И Ганя нахмурилась, а Селим сложил руки и заговорил своим удивительным голосом, в котором звучали такие ноты, против которых никто не мог бы устоять:

— Панна Ганна! Вы гневаетесь? Чем провинился перед вами бедный татарчонок? Ну, не гневайтесь! ну, улыбнитесь!

По мере того, как Ганя смотрела на него, облачко, покрывающее её чело, всё таяло и таяло. Селим просто очаровывал её. Кончики её губ начали дрожать, глаза прояснились, на лицо выступил румянец и наконец она мягко ответила:

— Хорошо, я не буду сердиться, но только будьте приличны.

— Буду, — клянусь Магометом, буду!

— А вы очень любите своего Магомета?

— Как дворовые собаки нищего.

И они оба опять рассмеялись.

— Ну, а теперь скажите мне, — снова завела Ганя прерванный разговор, — в кого влюблён пан Генрик? Я спрашивала его, но он не хотел мне ответить.

— Генрик?.. Знаете что (тут Селим посмотрел на меня искоса) он ещё ни в кого не влюблён, но будет влюблён, и скоро. О, я отлично знаю, в кого! И будь я на его месте…

— И будь вы на его месте?.. — переспросила Ганя, стараясь скрыть своё замешательство.

— Я сделал бы то же самое. Но впрочем… подождите… может быть он уж и любит.

— Нет, пожалуйста, Селим, оставь свои глупости!

— Мальчик ты мой хороший! — и Селим крепко обнял меня. — Ах, если б вы знали, какой он хороший!

— О, я знаю! — ответила Ганя. — Я помню, чем он был для меня после смерти дедушки…

Лёгкая тень пробежала между нами.

— Я говорю вам, — вновь начал Селим, желая обратить разговор на другую тему, — я говорю вам, что после экзамена Главной Школы мы напились вместе с нашим учителем…

— Напились?

— Да. О, это такой обычай, который нарушать нельзя. И вот, когда мы напились, то я, — а я человек шальной, — провозгласил тост за ваше здоровье, Как видите, я сделал глупость, но Генрик как вскочит: как, говорит, ты смеешь упоминать имя Гани в таком месте? А место было неподходящее — винный погребок. И мы чуть-чуть не подрались. Но он не даст вас в обиду, — что нет, то нет.

Ганя протянула мне руку.

— Пан Генрик, какой вы добрый!

— Ну, хорошо, — ответил я, растроганный словами Селима, — но скажи, Ганя, а Селим разве не достоин уважения, если сам рассказывает такие вещи?