— Она под моей опекой, — возвышенно ответил я, — и я отвечаю за неё.

— Но я-то не под вашей опекой, — ответила madame д'Ив, — а поэтому позвольте мне дождаться возвращения ваших родителей.

Упрямство француженки рассердило меня, но, к счастью, дело с ксёндзом Людвиком пошло на лад без затруднения. Добрый ксёндз, который до тех пор учил Ганю, не только согласился на более обширную программу преподавания, но даже ещё похвалил меня за моё рвение.

— Вижу, — сказал он, — что ты искренно берёшься за исполнение своей задачи. Молод ты, ребёнок ещё, но я хвалю тебя; помни только, будь и постоянен так же.

И я видел, что ксёндз доволен мною. Роль господина дома, которую я присвоил себе, скорее забавляла, чем сердила его. Видел старичок, что во всём этом было много ребяческого, но гордился и утешался тем, что его посев, брошенный в мою душу, не пропал. Любил меня старый ксёндз сильно; сначала, в детские годы, он наводил на меня страх, а теперь, когда я начинал подрастать, сам мало-помалу подчинялся мне. Ганю он любил также и готов был, для улучшения её судьбы, сделать всё, что зависело от него, поэтому моё предложение не встретило никакого сопротивления с его стороны. Madame д'Ив, существо в сущности добрейшее, хотя и поворчала на меня, но окружила Ганю всевозможными попечениями. Сиротка могла пожаловаться на что угодно, только не на недостаток любящих сердец. И дворня наша начала относиться к ней иначе, — не как к своей сестре, а как к паненке. К требованиям старшего сына, хотя бы даже и ребёнка, у нас относились с большим уважением. Этого требовал и мой отец. Апелляция на эти требования была возможна, к старшему пану или старшей пани, но противиться им не дозволялось без разрешения свыше. Точно также старшего сына нужно было величать непременно «паничем» со дня его рождения. Дворне, как и младшим членам семьи, внушалось почтение к старшему сыну, и этим почтением он пользовался всю свою жизнь. «Тем и стоит семья», — говаривал мой отец, и действительно, благодаря этому, добровольный, не основанный ни на каких законных актах, договор, в силу которого старший сын получал гораздо большее наследство, чем младший, держался с давних времён. То была семейная традиция, переходящая от поколения к поколению. Дворня привыкла смотреть на меня как на будущего барина, и даже покойник Николай, которому дозволялось всё и который мог называть меня по имени, не мог сопротивляться установившемуся обычаю.

Мама держала в доме аптечку и сама посещала больных. Во время холеры она проводила целые ночи в крестьянских хатах вместе с доктором, подвергала себя величайшей опасности, а отец, который дрожал при одной мысли об этом, не оказывал никакого сопротивления и только повторял: «что делать, долг долг!» Да и сам отец, несмотря на свою кажущуюся строгость, не всегда проявлял её, — прощал барщину, легко извинял провинившегося, платил долги за крестьян, справлял свадьбы и крестил детей, нам приказывал уважать людей, старикам на их поклон отвечать поклоном, даже призывал их к себе советоваться. Зато и крестьяне были привязаны к нам и впоследствии не раз доказывали это на деле. Я говорю это для того, чтобы, во-первых, обрисовать, как у нас шли дела, во-вторых — объяснить, что для превращения Гани в «паненку» я не встретил больших затруднений. Больше всего сопротивления, — пассивного, конечно, — я встретил в ней самой, потому что девочка была настолько робка и настолько Николай напичкал её уважением к «господам», что ей не легко было примириться со своей новой участью.

II

Похороны Николая были на третий день после его смерти. На печальную церемонию съехалось много наших соседей; старик хотя и был слугою, но пользовался всеобщим уважением и любовью. Похоронили его в нашем склепе, рядом с дедом моим, полковником. За всё это время я не терял Ганю из виду ни на минуту. Приехала она со мною в одних санях; я хотел, чтоб она вместе со мной и домой возвратилась, но ксёндз Людвик приказал мне идти просить соседей заехать с кладбища к нам обогреться и подкрепить силы. Тем временем Ганя поступила на попечение моего коллеги и приятеля Мирзы-Давидо́вича, сына Мирзы-Давидовича, соседа моего отца, по происхождению татарина и магометанина, по принадлежащего к старой дворянской фамилии, которая поселилась здесь с давних времён. Я должен был сесть вместе с Устшицкими, а Ганя вместе с madame д'Ив и молодым Давидовичем поместились в других санях. Я видел, как добрый мальчик окутал Ганю своею шубой, потом вырвал у кучера вожжи, гикнул на лошадей и они помчались как стрела. Возвратившись домой, Ганя пошла плакать в комнату деда, а я, несмотря на моё желание, не мог последовать за нею, потому что должен был вместе с ксёндзом Людвиком принимать гостей. Наконец разъехались все, остался только Мирза-Давидович, который должен был провести у нас конец Рождественских праздников и до некоторой степени позаниматься со мною вместе, потому что мы были уже в седьмом классе и нас ожидал экзамен зрелости, но больше для того, чтоб ездить верхом, стрелять в цель из пистолетов, фехтовать и охотиться, — а это мы оба предпочитали переводам анналов Тацита и Киропедии Ксенофонта. Мирза был весёлый малый, сорванец и школьник великий, вспыльчивый как порох, но милый в высочайшей степени этого слова. У нас в доме его любили все, за исключением отца, которого сердило то, что молодой татарин стрелял и фехтовал лучше меня. Зато madame д'Ив восторженно восхищалась им, потому что по-французски он говорил как парижанин, болтал, острил и забавлял француженку так, как нам и во сне бы не приснилось. Ксёндз Людвик с своей стороны питал лёгкую надежду, что присоединит его к католической религии, тем более что мальчик порою шутил над Магометом и вероятно скоро бросил бы Коран, если бы не боялся отца, который, в силу фамильных традиций, обеими руками держался магометанства и повторял, что, как старый шляхтич, он предпочитает быть старым магометанином, чем свежеиспечённым католиком.

Вообще-то у старого Давидовича не было никаких ни турецких, ни татарских симпатий. Предки его поселились здесь чуть ли не со времён Витольда. То была шляхта состоятельная, и сидела она издавна в одном гнезде. Часть имений, которыми они обладали, ещё Ян Собеский даровал Мирзе-Давидовичу, полковнику лёгкой конницы, который под Веной оказал чудеса храбрости и портрет которого до сих пор ещё висит в Хожелях. Помню, портрет этот производил на меня странное впечатление. Полковник Мирза был человек страшный; лицо его было исписано сабельными ударами, как таинственными литерами Корана. Цвет лица его был смугло-серый, виски выдавались вперёд, косые глаза с диким и угрюмым блеском обладали тою особенностью, что и с портрета всегда смотрели на тебя, как бы ни стал — прямо, или с какого-нибудь бока. Но коллега мой, Селим, ни в чём не был похож на своих предков. Его мать, на которой старый Давидович женился в Крыму, была не татаркой, а кажется грузинкой. Я не помню её, но знаю, что о ней говорили, будто это была красота необычайная и что Селим как две капли похож на неё.

Ах, и какой прелестный мальчик был этот Селим! Глаза его ещё сохраняли чуть-чуть заметный косой разрез. Но то не были татарские глаза, а большие, чёрные, задумчивые и меланхолические глаза, которыми отличаются грузинки. Я во всю свою жизнь не видал ничего более прелестного. Когда Селим попросит чего-нибудь и посмотрит на человека, то кажется, что он берёт его прямо за сердце. Черты лица его были правильные, благородные, точно иссеченные художественным резцом, цвет лица смуглый, но мягкий, слегка выдающиеся, ярко-красные губы и зубы как ряд жемчугов. Но когда, например, Селим повздорит с товарищем, — а это случалось довольно часто, — то вся кротость его исчезала, как обманчивый мираж; тогда он становился почти страшен: глаза его вытягивались как-то вкось и светились, как у волка, на лбу выступали жилы, кожа лица темнела, — в нём пробуждался настоящий татарин, такой, с какими привыкли ведаться наши предки. Но длилось это недолго. Через минуту Селим плакал, просил прощения, целовал недавнего врага, — и ему всегда прощали. Сердце у него было отличное, склонность к благородным поступкам огромная. Но он был какой-то растрёпанный, слегка легкомысленный и непоседа самого высшего сорта, ездил верхом, стрелял и фехтовал он бесподобно, а учился посредственно, потому что, несмотря на свои огромные способности, был отчасти лентяем. Мы любили друг друга как братья, часто дрались, мирились так же часто, что, конечно, не влияло на нашу дружбу. Половину вакации и праздников он проводил у нас, другую — я у него в Хожелях. И теперь он должен был пробыть у нас до конца Рождественских праздников.