— Что?

— У меня есть великолепные сигары. Мы уже не дети, можем курить.

— Давай.

Мирза соскочил с постели и достал пачку сигар. Закурили мы, улеглись и только старались сплёвывать так, чтобы это было незаметно.

Через минуту Селим заговорил опять:

— Знаешь что, Генрик? Я тебе завидую. Ты так вот уж действительно взрослый.

— Надеюсь.

— Потому что ты опекун. Ах, если б и мне отдали кого-нибудь под опеку!

— Это не так легко, да, кроме того, откуда же возьмётся другая Ганя?.. Но вот что, — продолжал я вполне убеждённым голосом, — я думаю, что более уж не поеду в гимназию. Человек, у которого такие обязанности дома, не может ходить в школу.

— И… всё-то ты бредишь. Что ж, ты совсем, значит, не будешь учиться? А Главная Школа?

— Ты меня знаешь, что я учиться люблю, но долг прежде всего. Разве отец отпустит со мною Ганю в Варшаву…

— Ему это и во сне не приснится.

— Пока я в гимназии, конечно, нет; но как сделаюсь студентом, то мне отдадут Ганю. Как, разве ты не знаешь, что такое студент?

— Да, да… А, может быть. Ты будешь надзирать за нею, а потом женишься на ней.

Я так и привскочил на кровати.

— Мирза, да ты с ума сошёл!

— Да почему же бы и нет? В гимназии человеку жениться нельзя, но студенту можно. А студент может иметь не только жену, но и детей. Ха, ха, ха!

Но в это время прерогативы и все привилегии студенчества не интересовали меня ни на каплю. Вопрос Мирзы как молния осветил ту часть моей души, которая и для меня оставалась ещё тёмною. Тысяча мыслей, точно тысяча птиц, промелькнуло в моей голове. Жениться на моей дорогой, милой сиротке! Да, это была молния, новая молния мысли и чувства. Казалось мне, что во мрак моего сердца кто-то внёс огонь. Любовь, хотя и глубокая, но до сих пор братская, от этого огня окрасилась розовым светом и загорелась до сих пор незнакомым мне теплом. Жениться на ней, на Гане, на этом светлокудром ангеле, на моей дорогой, любимой… И я слабым, тихим голосом, как эхо, повторил свой последний вопрос:

— Мирза, да ты с ума сошёл?

— Я побился бы об заклад, что ты уже влюбился в неё, — ответил Мирза.

Я не отвечал ничего, погасил огонь, потом схватил угол подушки и начал целовать его.

Да, я уже любил.

III

На другой или третий день приехал мой отец, вызванный телеграммой. Я дрожал, чтоб он не отменил моих распоряжений относительно Гани, и предчувствия мои до некоторой степени оправдались. Отец похвалил меня и обнял за рвение и добросовестное исполнение обязанностей, — это видимо радовало его. Он даже повторил несколько раз: «наша кровь», что случалось только тогда, когда он бывал очень доволен мною, зато распоряжения мои не особенно понравились ему. Быть может на него повлияли немного преувеличенные рассказы madame д'Ив, хотя действительно, после ночи, когда я уяснил себе свои чувства, Ганя сделалась первою особой в доме. Точно также отцу не понравился мой проект обучения Гани наравне с моими сёстрами.

— Я не изменю ничего. Это дело твоей матери, — говорил он мне. — Пусть она решает, как хочет, — это уж по её части. Но нужно подумать, как будет лучше для самой девочки.

— Да ведь образование, папа, никогда повредить не может. Я сам не раз слышал это от тебя.

— Да, мужчине, — отвечал отец, — потому что мужчине образование даёт известное положение; но женщина — дело другого рода. Для женщины образование должно соответствовать тому положению, какое она займёт впоследствии. Такой девочке не нужно ничего другого, кроме образования среднего, — не нужно ни французского языка, ни музыки и тому подобного. Со средним образованием Ганя скорей найдёт себе мужа, какого-нибудь честного мелкого чиновника…

— Папа!

Отец с удивлением смотрел на меня.

— Что с тобою?

Я был красен, как свёкла. Кровь так и залила, моё лицо, в глазах потемнело. Сопоставление Гани с мелким чиновником представилось мне таким кощунством, таким оскорблением моих мечтаний и надежд, что я не мог сдержать крика негодования. А кощунство это уязвило меня тем сильнее, что вышла из уст отца. Действительность в первый раз обливала холодною водой горячую веру моего младенчества; это был первый залп, направленный жизнью на волшебный замок мечты, первое заблуждение и разочарование, от горечи которых мы впоследствии ограждаемся пессимизмом и неверием. Но как раскалённое железо, когда на него упадёт капля холодной воды, только зашипит и сейчас же обратит воду в пар, так и горячая человеческая душа. Под влиянием первого прикосновения холодной руки действительности, она, правда, содрогнётся от боли, но тотчас же и самую действительность согреет своим жаром.

Слова отца уязвили меня, и уязвили странным образом. Я чувствовал обиду, но обижался не на него, а как будто на Ганю, но тем не менее скоро, со всею силой внутреннего сопротивления, свойственного молодости, выбросил свою обиду из души раз навсегда. Отец волнения моего не понял и приписал его чересчур горячему отношению к принятым на себя обязанностям, что, впрочем, в мои лета было вполне естественно и что скорее льстило его самолюбию, чем раздражало и ослабляло его недоброжелательное отношение к высшему образованию Гани. Мы сговорились с отцом, что я напишу письмо к матери (она должна была ещё долго прожить за границей) и попрошу её постановить своё окончательное решение по этому делу. Не помню, чтоб я когда-нибудь написал письмо такое длинное и такое искреннее. Я передал во всех подробностях обстоятельства, сопровождавшие смерть Николая, привёл его последние слова, выразил свои желания, опасения и надежды, затронул струну сострадания, которая так слабо была натянута в её сердце, обрисовал мучения совести, которым я подвергся бы непременно, если бы мы не сделали для Гани всё, что возможно, — одним словом, по моему тогдашнему мнению, это письмо было верхом искусства и должно было вызвать желательные последствия. До некоторой степени успокоившись, я терпеливо ожидал ответа, и ответ скоро пришёл в двух письмах: ко мне и к madame д'Ив. Я выиграл битву по всей линии. Мать не только согласилась на высшее образование Гани, но даже усиленно настаивала на этом. «Я желала бы, — писала мне добрая мама, — если это согласно с волею твоего отца, чтобы Ганя во всех отношениях считалась членом нашего семейства. Мы обязаны сделать это в память старика Николая, в память его заслуг и преданности к нам». Триумф мой был полный, а вместе со мной торжествовал и Селим, который ко всему, что касалось Гани, относился так, как будто сам был её опекуном.

Правда, что симпатия, которую он выказывал бедной сиротке, начинала меня немного сердить, тем более, что с той знаменательной ночи, когда мне открылось истинное состояние моей души, отношения мои к Гане значительно изменились. В её присутствии я чувствовал себя как будто связанным. Прежняя искренность моя и ребяческая фамильярность исчезли совершенно. Прошло немного дней, когда девочка уснула на моей груди, а теперь, при одной мысли об этом, волоса мои становились дыбом. Ещё четвёртого дня, видаясь с ней утром и прощаясь вечером, я как брат целовал её в бледные губки, а теперь прикосновение её руки обжигало меня палящим огнём. Я начинал обоготворять её, как обыкновенно обоготворяют предмет первой любви, а когда девочка, не знающая ничего и ни о чём не догадывающаяся, по-прежнему прижималась ко мне, я в глубине души сердился на неё, а себя считал святотатцем.

Любовь принесла мне неизведанное доселе счастье, но также и незнакомые до сих пор страдания. Если б я мог кому-нибудь поверить свою тревогу, если бы мог поплакать на чьей-нибудь груди (а к этому у меня теперь развилась необыкновенная охота), то, несомненно, половина тяжести свалилась бы с моей груди. Правда, я мог рассказать всё Селиму, но боялся его характера. Я знал, что в первую минуту он горячо примет все мои слова к сердцу, но кто мне мог поручиться, что на другой день он не осмеёт меня со свойственным ему цинизмом и легкомысленными словами не осквернит мой идеал, к которому я и в мечтах своих относился чуть ли не с благоговейным трепетом? Мой характер, наоборот, был скрытный и, кроме того, у меня с Селимом была одна огромная разница. Разница эта заключалась вот в чём: я был всегда сентиментален, а у Селима сентиментальности не было ни на грош. Я мог любить только грустно, Селим — только весело. Любовь свою я скрывал ото всех, почти от самого себя, и, действительно, её никто не замечал. В несколько дней, никогда не видав никаких примеров, я инстинктивно выучился имитировать все проявления любви: задумчивость, румянец, которым покрывалось моё лицо, когда кто-нибудь вспоминал при мне имя Гани, — одним словом, я проявил необыкновенную ловкость, — ту ловкость, при помощи которой шестнадцатилетний мальчик иногда сумеет обмануть самого опытного человека, наблюдающего за ним. Признаваться Гане я не имел ни малейшего намерения. Я любил её, и мне этого было совершенно достаточно. Только по временам, когда мы оставались одни, меня подмывало сделать что-нибудь, например — стать перед нею на колени или поцеловать край её платья.