— Пан Генрик, чем провинились перед вами эти цветы?

— Э, Ганя, какие там цветы! Видишь, я не умею начать с тобою разговора, — очень ты изменилась, Ганя. Ах, как ты изменилась!

— Допустим, что так. Это сердит вас?

— Я не говорю этого, — ответил я с оттенком грусти, — но я не могу освоиться с этим, мне всё кажется, что та маленькая Ганя, которую я знал раньше, и ты — два различных существа. Та сжилась с моими воспоминаниями, с… моим сердцем… как сестра, Ганя, как сестра, а эта…

— А эта (она показала пальцем на себя) чужда вам? — спросила она тихо.

— Ганя, Ганя! как ты можешь думать что-нибудь подобное!

— А ведь это очень естественно, хотя и грустно, — ответила она. — Вы ищите в сердце прежних братских чувств ко мне и не на ходите их: вот и всё.

— Нет, Ганя! я не в сердце ищу прежней Гани, потому что она там всегда, но ищу её в тебе, а что касается сердца…

— Что касается вашего сердца, — весело перебила она, — то я догадываюсь, что с ним стало. Осталось оно где-нибудь в Варшаве при другом сердце. Это легко отгадать.

Я пытливо заглянул ей в глаза. Я сам не знал, испытывает ли она меня, рассчитывая на впечатление, которое произвела на меня вчера и которого я скрыть не умел, или играет мною, и играет довольно жестоко. Но вдруг и во мне проснулось желание сопротивления. Я подумал, что должно быть представляю в высшей степени комическую фигуру с моим взором умирающей лани, пересилил себя и ответил:

— А если б и вправду так?

Едва заметная тень удивления и как будто бы неудовольствия промелькнула по ясному личику Гани.

— А если и вправду так, — ответила она, — то значит, что вы изменились, не я.

Она слегка нахмурилась и, поглядывая на меня искоса, шла в молчании, а я старался всеми силами скрыть то радостное впечатление, какое охватило меня после её слов. Она говорит, думал я, что это я изменился, значит она-то не изменилась, значит она меня…

И я не смел закончить это мудрое умозаключение.

Но, несмотря на всё это, не я, не я, а она изменилась. Год тому назад ещё такая маленькая девочка, которой и в голову бы не пришло говорить о чувствах, для которой подобный разговор показался бы китайскою грамотой, теперь она вела его так свободно и искусно, как будто бы отвечала хорошо заученный урок. Как развился, каким гибким стал её, ещё так недавно детский, ум! Но с девочками всегда творятся подобные чудеса. Не одна из них вечером засыпает девочкой, а утром просыпается девушкой, с новым миром чувств и мысли. Для Гани, по природе умной, тонкой и впечатлительной, полгода времени, переход от грани, отделяющей шестнадцать лет от семнадцати, новое общество, ученье, может быть украдкой прочтённые книжки — этого было совершенно достаточно для полной метаморфозы.

Итак, шли мы рядом и молчали. На этот раз первая заговорила Ганя.

— Так, значит, вы влюблены, пан Генрик?

— Может быть, — ответил я с улыбкой.

— И вы будете скучать по Варшаве?

— Нет, Ганя. Я с радостью не уехал бы отсюда.

Ганя быстро взглянула на меня. Она, видимо, хотела что-то сказать, но удержалась и только через минуту ударила себя зонтиком по платью и проговорила, точно отвечая на свои мысли:

— Ах, как я ещё глупа!

— Почему ты это говоришь, Ганя? — спросил я.

— Нет, так, ничего. Сядем здесь, на скамейку, и поговорим о чём-нибудь другом. Правда, отсюда чудесный вид? — вдруг спросила она со своею загадочной улыбкой.

Она села на скамью, не вдалеке от грабовой шпалеры, под огромною липой, откуда, действительно, открывался красивый вид на пруд, на плотину и лес, тянущийся за прудом. Ганя указывала на это зонтиком, но я, хотя и большой любитель красивых видов, не имел ни малейшего желания любоваться развёртывающейся передо мною картиной, во-первых потому, что и так знал её во всех подробностях, а во-вторых потому, что передо мною была Ганя, во сто раз более красивая, чем то, что её окружало. Кроме того, думал я совсем не о видах.

— Как хорошо вот эти деревья отражаются в воде! — говорила Ганя.

— Я вижу, что ты артистка, — ответил я, не глядя ни на воду, ни на деревья.

— Ксёндз Людвик учит меня рисовать. О! я много училась в то время, когда вас не было здесь; я даже хотела… но что с вами? вы сердитесь на меня?

— Нет, Ганя, я не сержусь, потому что не умею сердиться на тебя, но я вижу, что ты обходишь мои вопросы и… что тут толковать! мы играем с тобой в прятки, вместо того, чтобы говорить искренно и прямо, как говорили когда-то в прежнее время. Может быть ты этого не чувствуешь, но мне не по себе, Ганя!..

Результатом этих слов было то, что мы стали ещё в более нелепое положение. Правда, Ганя протянула мне обе руки, я сжал их (может быть сильнее, чем следовало) и — о, ужас! наклонившись поцеловал их так, как опекуну не следовало бы. Потом мы сконфузились до последней степени, — она раскраснелась до самой шеи, я также, наконец мы замолкли, не зная, как начать разговор, которому надлежало быть и прямым, и искренним.

Потом Ганя посмотрела на меня, я на неё, и снова мы оба вывесили на лицах красные флаги. Сидели мы рядом как две куклы; мне казалось, что я слышу учащённое биение собственного сердца. По временам я чувствовал, что какая-то рука берёт меня за ворот и хочет бросить к ногам Гани, а другая держит за волосы и не пускает; вдруг Ганя вскочила и пробормотала торопливым, неверным голосом:

— Мне нужно идти; в это время я занимаюсь с madame д'Ив; скоро одиннадцать.

Мы пошли домой тою же самой дорогой. Как и прежде, и она и я молчали, я сбивал, как прежде, хлыстом головки цветов, но она уж не жалела об их участи.

Прекрасно восстановились наши прежние отношения, нечего говорить!

Господи ты Боже мой! что это со мной творится! — подумал я, когда Ганя оставила меня одного. Я был влюблён так, что у меня чуть волоса дыбом не становились.

Но тут пришёл ксёндз Людвик и повёл меня по хозяйству. По дороге он рассказывал мне множество вещей, касающихся нашего имения, но это ни на каплю не интересовало меня, хотя я и старался сделать вид, что слушаю внимательно.

Брат мой, Казь, который, пользуясь вакацией, целые дни пропадал в конюшнях, в лесу с ружьём или в лодке, теперь на дворе хутора объезжал молодых лошадей. Увидав нас, он подскакал к нам на каком-то вороном, который метался под ним, как бешеный, пригласил нас полюбоваться его формами, горячностью и ходом, потом соскочил с седла и пошёл с нами. Мы осмотрели конюшни, амбары, сараи и собирались идти в поле, как нам дали знать, что приехал отец. Нужно было возвращаться домой. Отец встретил меня так горячо, как никогда, а когда узнал о результатах экзаменов, то обнял меня и объявил, что с этих пор хочет считать меня взрослым. И действительно, в его обращении со мной произошла заметная перемена. Теперь он относился ко мне с большею доверчивостью и сердечностью. Тотчас же начал говорить о делах нашего имения, посоветовался, покупать или не покупать соседнюю землю. Я понял, что он говорит об этом нарочно, чтобы показать мне, как серьёзно смотрит сам на моё положение уже взрослого человека, да ещё старшего сына. Притом я знал, как действительно он утешается мною и моими успехами в науках. Никогда он не смотрел на меня с такою любовью, как сегодня. Его отцовской гордости необычайно льстили отзывы учителей, которые я привёз с собою. И ещё я заметил, что он исследует мой характер, способ мышления, понятия о чести, и нарочно задаёт мне разные вопросы, чтобы составить обо мне ясное понятие. И видимо этот экзамен сошёл для меня благополучно. Хотя мои философские и социальные понятия были уже совершенно несогласны с понятиями отца, но я их не старался особенно ярко высказывать, а в остальном у нас не могло быть разногласия. И суровое лицо моего отца стало ясным так, как никогда не бывало. Он осыпал меня подарками, отдал мне пистолеты, на которых ещё недавно стрелялся с паном фон Цолль. Потом я получил великолепную лошадь восточной породы и старую прапрадедовскую саблю, с рукоятью, осыпанною драгоценными каменьями, и с широким дамасским клинком, на котором было изображение Божией Матери и надпись: Иисус, Мария. Сабля эта составляла одну из самых больших наших фамильных драгоценностей и, кроме того, предмет воздыханий моих и Казя, потому что железо она перерубала как щепку. Отец, отдавая мне саблю, вынул её из ножен, взмахнул так, что она засвистела, потом начертил ею крест над моею головой, поцеловал образ Божией Матери и сказал: «В добрые руки! Я не опозорил эту саблю, не опозорь и ты!» Мы бросились друг другу в объятия, а Казь в это время схватил саблю и с горячностью пятнадцатилетнего мальчика начал проделывать такие удары, которых не постыдился бы самый опытный учитель фехтования. Отец с довольной улыбкой посмотрел на него и сказал: