«Вот вы и успокоились: молитесь об утешившем вас».
О, это, конечно, был ты, я узнала тебя по этим горестным словам. Ты ждешь меня и страдаешь, не зная ничего обо мне.
Ты страдаешь оттого, что не уверен во мне. О, человеку свойственны сомнения, только я не сомневалась, когда считала тебя умершим.
Подумать только, приди я двумя часами раньше, может быть, мы встретились бы с тобой!
Я говорю «может быть», потому что, если бы знаю точно, что это действительно был ты, в ту же минуту, несмотря на усталость, я отправилась бы дальше, взяла бы проводника и велела бы нести себя. Но что, если я ошиблась и это был не ты? О, инстинкт голубки надежнее всего, он ни разу не подвел. Это не ей, а мне недостало сил.
Где ты сейчас, что делаешь, любимый мой? Если только мыслями ты не с Богом, я надеюсь, что ты вспоминаешь обо мне.
О, думая о тебе — я думаю о Боге; думая о Боге — я думаю о тебе.
Уже одиннадцать часов вечера. До завтра! До завтра! Огромная надежда, слишком сильная, чтобы идти не от Неба, говорит мне, что завтра мы встретимся.
XXV
Не знаю, увидимся ли мы когда-нибудь, возлюбленная моего сердца; но спеши, спеши, бьет полночь, истекает последний день моей мирской жизни.
Завтра тот день, что назначен для моего пострижения; полный благочестия, я ждал, пока истекли три месяца, но я не могу бесконечно нарушать данное Господу обещание. Господь говорит со мной, потому что ты молчишь. Господь призывает меня, потому что ты меня оставила.
О, как больно мне отказаться от надежды, которую ты на короткий срок вернула мне!
Телом и душой я возвратился в прошлое и был счастлив; лишиться этого счастья мне будет тяжелее, чем было бы расстаться с жизнью.
Что бы об этом ни говорили, монастырская жизнь не означает ни смерти тела, ни смерти души. Я часто рассматривал мертвые тела, мои глаза останавливались на их бледном и безжизненном челе: это была разрушающаяся материя, только и всего. Никакая мечта не трепетала в навсегда уснувшем мозге, никакая физическая, никакая душевная боль не трогала навсегда спущенные струны.
Я часто наблюдал и эти живые трупы — монахов; но их лоб, бледнее и безжизненнее чела мертвеца, все же другой, непохожий; слезы, бесконечно струящиеся из их сердца, как из глубокого и неиссякаемого источника, углубили глазницы и проточили на щеках тот горький след, по которому Господь узнает избранников страдания, чтобы сделать их — по крайней мере, я надеюсь на это — избранниками своей любви.
Их скорчившиеся тела постоянно била нервная дрожь, которая свидетельствовала о боли и указывала на присутствие жизни. Это не была безмятежность, но не был и покой склепа. Это была медленная, изнуряющая, пожирающая их агония, она вела из этого мира в иной, влекла от жизни к смерти, сводила с ложа в могилу.
Что же, Изабелла, я не скрываю от себя этого и опускаюсь в бездну, измерив ее глубину; я готов испытать эту агонию, лишь бы она скорее привела меня к смерти!
Прощай, я буду всю ночь молиться. С двух часов ночи начнут звонить колокола в монастыре, чтобы объявить, что душа, но не тело, оставляет земную жизнь ради Неба.
В девять часов утра те, что станут моими братьями во Господе, придут за мной.
Только что я в последний раз увидел восход солнца. Никогда еще оно не было таким сияющим, таким прекрасным, таким величественным. Что ему страдания того жалкого, маленького мира, который оно освещает? Что ему мои слезы, смочившие бумагу? Оно выпьет их за десять минут, подставь я письмо под его лучи, как выпивает каплю росы, дрожащую на конце травинки или скатившуюся, подобно алмазу, в чашечке цветка.
Я больше не увижу его. Предназначенная мне келья выходит на двор, обнесенный высокой стеной, через прорези мне будет виден лишь уголок кладбища. Я попрошу, чтобы этот уголок отвели для моей могилы.
Надо держаться поближе к тому, чего хочешь скорее достичь.
Помолимся!
Пение приближается: монахи идут за мной.
Я не хочу, чтобы эти люди вошли сюда. Не хочу, чтобы они увидели Ваши письма и то, которое я пишу сейчас. Не хочу показывать им мои слезы.
Я встречу их на пороге. Душа останется с Вами, они получат бездыханное тело.
Прощайте!
Смерть Бога исторгла стон из глубины каждой живой души, но и этот стон не мог быть таким жалобным, таким мучительным, как тот, которым я оплакиваю гибель нашей любви.
Прощайте! Прощайте! Прощайте!
XXVI
Ваша пустая келья! Ваше письмо, мокрое от слез!.. Ваше последнее прости!..
Я опоздала на полчаса.
Но если Вы еще не произнесли обета!
Господи! Господи! Дай мне сил!
О голубка, голубка, если бы у меня были твои крылья, пусть даже перебитые!..
XXVII
(Обрывок письма, найденный в архивах монастыря урсулинок в Монтольё; начало письма отсутствует).
… На рассвете я покинула деревню Камон, где, как я говорила Вам, дорогая матушка-настоятельница, он, скорее всего, побывал днем.
Я расспрашивала о нем семью бедного покалеченного плотника, и узнала бы его по описанию, если бы мое сердце не сказало мне еще раньше, что это был он.
Впрочем, слова, произнесенные им перед уходом («Вот вы успокоились: молитесь об утешившем вас»), могли исходить только из этой скорбящей и готовой предаться Богу души.
Я черпала силы в надежде встретиться с ним; если бы я наняла лошадь или повозку, мне пришлось бы в объезд добираться до этого домика, белой точкой видневшегося рядом с темным и громадным монастырем камальдулов, из которого, хоть он и был в трех льё птичьего полета, доносился на крыльях ветра звон колоколов.
Выходя из деревни, я отпустила голубку: бедная малютка совершила один из самых долгих своих перелетов, около двухсот шагов, направляясь к домику, который я пожирала взглядом. Сомнений не было; близость цели ей, как и мне, придавала сил.
К несчастью, дороги не было: пришлось идти по склону горы, изрезанному ручьями и оврагами, поросшему лесом, в который я не решалась входить из страха заблудиться.
Я шла без остановки три часа, но из-за того, что шла в обход, продвинулась всего на два льё.
Часто я переставала видеть домик и, не будь со мной моей милой голубки, сбилась бы с пути. Я подбрасывала ее в воздух и шла в направлении, указанном ее полетом.
Наконец мне показалось, что дорога стала менее трудной. Я слышала, как в деревушке пробило восемь; не знаю почему, но звон этих часов был печален, и у меня сжалось сердце. Казалось, каждый удар, пролетая мимо на бронзовых крыльях, говорил мне: «Спеши! Спеши!»
Я спешила, и вскоре смогла рассмотреть маленький домик. Приближаясь, я узнавала его по описанию: окно, из которого он видел, как восходит солнце; затенявший окно жасмин, который издалека казался мне зеленой завесой.
На мгновение мне показалось, что он стоит у окна, и я с криком протянула руки к этому то ли видению, то ли человеку.
Увы! До него было больше четверти льё: он не увидел и не услышал меня.
Колокола в монастыре все еще звонили, я невольно вспомнила непрекращавшийся ночной звон перед моим пострижением, и ужасное подозрение пронизало мне мозг и сердце: это по моему любимому звонят колокола.
Но, качая головой, я говорила себе: «Нет, нет, нет!»
Я продолжала идти, и вскоре увидела длинный ряд монахов; эта процессия двигалась по направлению к маленькому белому домику, а затем повернула к монастырю.