— Прощайте, — повторил Грег и включил двигатель.
Юра не успел ничего сказать. Грэф и штифт зарокотал радостным львиным рычаньем, заглушившим все прочие звуки. Грег повернул руль, и Юра увидел, как машина, блеснув напоследок хромом и вороненой полировкой кузова, плавно развернулась к нему черным задом с округло выпяченным над ним запасным колесом.
И быстро скрылась в той гудящей багровой тьме, откуда, как знал Юра, не было обратной дороги. Глядя на идущие с той стороны раскаленные адские всполохи, разбавленные пеленой дыма и пепла, Юра вдруг вспомнил свое недавнее ощущение странного дежавю: стужа, ветер, и снег, и черная тьма, взывающая к нему сотнями гибнущих жизней. И хриплый от холода, властный и четкий командирский голос, будто прервавший завывания ветра: «Юнкера, я не смею приказывать вам. Я могу лишь просить. Я прошу добровольцев сделать два шага вперед».
Юра понял, почему он сделает эти два шага в ту бесконечную ночь. Потому что тогда он увидел позади другую, жаркую тьму, гудящую ветром, и вспомнил, что когда-то прежде кто-то другой сделал то же самое до него.
XLVII
Жекки еще раз прошлась по дому. Он был оглушительно пуст и печален, как будто тяжелые предчувствия насквозь пропитали его старые добрые стены.
Прикосновения к ним вызывали теперь боль. Жекки чувствовала это даже сквозь завеси ставших ей привычными ощущений, гнетущих ее изнутри. Блуждая взад-вперед, она еле держалась на ногах, голова гудела, будто в ней завелся пчелиный рой — так гудели не находящие выхода, гонимые прочь, но не могущие никуда убежать мысли. Зато сердце она больше не ощущала, на его месте появилась черная брешь. И черная боль, с грозовыми ноющими раскатами текла теперь, как казалось не из сердца. Ее порождал зародыш чудовища, оставленный в наказание, навязанный, как беспрерывная пытка, заставляющий сносить еще неведомые, ничем не зслуженные страшные муки. Но, как ни странно, эта же боль, это же чувство ноющего в низу живота инородного тела, как и прежде порождала у Жекки чувство необъяснимого, непонятного влечения вспять. Жекки как могла отталкивала его от себя, и втайне уже предполагала, что, как подступающая тошнота, это влечение ей неподвластно. Она стала слишком слаба, чтобы сопротивляться. Вяжущий странной прохладой туман, плавно опутывающий берега сознания, выступал то и дело из какой-то неведомой тьмы, и наползал, стелился, обволакивал. В нем она иначе начинала видеть, иначе слышать, иначе ощущать. Это пугало ее, но уже далеко не так, как раньше. И все же, Жекки отталкивала его от себя, вскакивала, если сидела на месте или ускоряла шаг, словно торопясь убежать, если этот потусторонний прилив анестезии заставал ее на ходу. Она чувствовала в нем, в этой неотступно влекущей сизой прохладе, избавляющей от всякой боли, не угрозу, а свой неизбежный конец. И уже мало противилась. Не нужно ей больше никакого травяного снадобья, не нужно никого ни о чем просить, не нужно ничего делать самой. Наконец-то, бездействие могло стать наилучшим проявлением ее собственной воли, ведущей к почти что желанной цели — изничтожению чудовища, к прекращению боли. Да, Жекки это понимала со всей отчетливостью, на какую был способен ее обессиленный мозг — влекущая ее темная зыбь несла избавление и от боли, и от чудовищного исчадья. В зовущем ее холоде созревало совсем иное состояние души. Жекки не могла желать сейчас ничего другого.
Но ее удерживал дом, старая родовая крепость. Дом, любовь к которому, не смогло омрачить никакое людское или потустороннее вмешательство. Любовь, вопллощенная в стены, лестницы, узорные завитки паркета, изразцовую облицовку каминов и печных труб, в книжные шкафы, семейные портреты, оконные проемы, запах сушеных яблок, диванные подушки, играющий кисеей сквознячок… Это был последний зримый осколок ее счастья, когда-то такой подлинный и нерушимый, а теперь тоже, как и она сама, как весь окружавший ее мир, приговоренный к неминуемой казни, и потому подспудно обретший вневременную призрачность и чуткость.
Комнаты, по котрым она проходила, растекались давно исчезнувшими голосами, давно, как думалось, утраченными образами. Но вот она проходила мимо клонящихся к ней зыбких стен, запиналась о что-то смутно знакомое в дверях где-нибудь между столовой и гостиной, и чувствовала, как сама наполняется погасшими давным-давно ощущениями — состоянием абсолютной цельности бытия, радостной полнотой и радостным всеохватным приятием жизни. Такой она была лишь в раннем детстве, до встречи с волком. Ту себя Жекки уже не помнила. То счастье казалось уже невозможным, утраченным навсегда. Но благодарные духи, хранители дома, намеренно возвращали ее туда, к той маленькой беззаботной Жекки, к тому ее забытому, почти первобытному ощущению мира, и Жекки, беззвольно покоряясь, принимала этот прощальный, незаслуженный дар.
Она знала свой дом, угадывала его, и потому сразу безропотно откликнулась на поманивший ее гулкий трепет. Мимолетно, в коротких вспышках обоюдной памяти, дом возвращал ей что-то сугубо свое, может быть самое ценное, или напоминал о том что, это все действительно было? Кто знает? Жекки переходила из комнаты в комнату, и легкие, разбегающиеся призраки озаряли ее лицо светом давно минувшего, казалось бы навсегда исчезнувшего под толстыми слоями истерзанной памяти.
Вот в душную тесную комнатку, всю составленную из множества собранных в беспорядке, кое-как наложенных друг на друга старомодных, мало кому нужных вещей. Сквозь двойные рамы бьется слепящий солнечный луч. Он проходит через всю комнату по диагонали, рассекая ее пополам. В солнечном треугольнике прямо перед окном в столбе вьющихся пылинок тихонько покачивается громоздкое кресло. Слышно, как оно равномерно поскрипывает в такт своему движению. Если смотреть сбоку, то видно только спадающий на пол толстый шотландский плед, выпрастанную из под него желтую сморщенную кисть руки на подлокотнике, да черный верх бабушкиного платья. Голова бабушки все время как-то странно уложена на спинке кресла лицом в себя. Может быть потому, что бабушка почти всегда дремлет. Если только не смотрит в окно. Вот как теперь. Яркое весеннее солнце согревает зябкие, вечно взыскующие тепла, старые косточки, но утомляет ослабевшие в многолетней борьбе с дневным светом старые глаза. И однако, потребность в тепле побеждает.
Покачиваясь еле-еле, туда-сюда, бабушка щурится на солнце, мало помалу спуская к низу толстый плед. Мало-помалу она согревается. Жекки стоит, упираясь подбородком в подоконник, весенний свет терзает ее. Ей хочется скорее бежать во двор, играть, бегать, пробовать глубину луж. А нужно сидеть в этой душной комнатке, пропитанной какими-то тягучими приторными запахами, от которых мутит, слышать монотонный скрип кресла и выжидать. Выжидать, пока наконец бабушка уснет, или слабым взмахом руки даст понять, что Жекки ее утомила. Жекки утомляла бабушку одним своим присутствием. Они почти не разговаривали, потому что бабушка почти ничего не слышала. Но мама Жекки тем не менее считала, что ее дочери необходимо общение с родным человеком. Жекки терпела, знала — если она не послушается маму, ее не отпустят во двор. И что это было за мучение!
Глаза бабушки, похожие на выцветшие льдинки, в окружении кожных складок и каких-то коричневатых наростов, смотрели всегда сквозь Жекки. Жекки даже не была уверена, узнает ли ее бабушка. Даже в полудреме взгляд бабушки был отрешен, казалось, она видит совсем не то, что ее окружает. Иногда от этого Жекки становилось немного страшно. И вот будто скрип кресла стал раздаваться реже. Выцветшие льдинки спрятались в грубых коричневых складках, и Жекки уже с облегчением приготовилась убежать, как легкий металлический стук задержал ее.
Задремав, бабушка разжала руку и из нее что-то выпало на пол. Жекки подошла, нагнулась и подобрала маленький овальный медальон. Она никогда не видела его раньше. Это было странно.
Бабушкины украшения Жекки знала все наперечет. Они хранились в большой малахитовой шкатулке, что стояла за креслом бабушки на столе, и Жекки никто не запрещал любоваться ими. Пока она не пересмотрела и не изучила их все, посещать бабушку было все-таки не так скучно. Особенно ей нравился хрустальный шарик, котрый никогда не нагревался, даже если его долго сжимать в ладони, и маленький китайский веер, расписанный тушью — тонкие ветки усыпанные цветами, плавный изгиб реки и вдалеке, точно в дымке, уходящие в небо пологие холмы. Сверху вниз четыре красных иероглифа. Казалось бы, все очень просто — но столько было таинственного и неосознанно прекрасного в этой простоте. Первое время Жекки могла очень долго любоваться веером, но в конце концов и он надоел ей. Были в бабушкиной шкатулке и разные украшения из золота и драгоценных камней, но к ним Жекки не испытывала влечения.