И вот на полу у кресла оказалось что-то новое, необычное, то, что бабушка никогда не показывала и, видимо, держала всегда при себе. Желтая сморщенная рука свесилась над подлокотником, слышно прерывистое тихое дыхание — бабушка дремлет. Жекки раскрыла овальную золотистую крышку и увидела миниатюрный портрет. Чудесная тонкая акварель — портрет какого-то молодого господина в темно-синем фраке, в высоком белом галстуке и пышном жабо, какие давно вышли из моды. Безусое лицо господина — бледное с едва уловимым румянцем на скулах, — овеяно мягкостью и мечтательной грустью. Ни у кого из людей, которых видела вокруг себя Жекки, не было таких лиц. Наверное, они, как и жабо, вышли из моды.

Кто же это? Жекки с любопытством всмотрелась в портрет. Совершенно точно — не дедушка. Портрет молодого дедушки висит на стене в зеленой гостиной, и он совсем не похож на этого мечтательного господина. У дедушки румяное жизнелюбивое лицо, густые бакенбарды и усы, и к тому же мундир. Да это очень странно, что на миниатюре молодой человек в штатском костюме. Жекки не понимает, как это некоторые мужчины могут становиться кем-то, кроме военных, а во времена бабушки, наверное, это удивляло еще сильнее. Может быть, это какой-нибудь бабушкин родственник? Но кто же? И почему тогда бабушка никогда не показывает его портрет? Или… может быть, это тот самый знаменитый Вадковский, с которым стрелялся дедушка? Но ведь и Вадковский был военным, а выйти в отставку так и не успел, потому что дедушка застрелил его. Тогда, кто нарисован на акварели и почему бабушка так дорожит ей?

Жекки щелкнула крышкой, закрыв медальон. Бабушка подняла желтые веки. При виде медальона в руках Жекки выцветший лед ее глаз точно расплавился. Глаза стали отчего-то необыкновенно ясными, и Жекки показалось, что на долю секунды все сморщенное, огрубевшее, усеяннное коричневыми пятнами, лицо бабушки преобразилось. На миг оно снова стало лицом двадцатилетней великосветской польской красавицы. И Жекки, охваченная каким-то необычным трепетом, неведомым ей прежде, вдруг поймала себя на поразительной мысли, сразу многое объяснившей: из-за такого лица с такими необыкновенными глазами и правда ничего не стоило потерять голову и даже пойти на убийство.

Что-то впервые открылось ей тогда, отчего-то впервые сладостно и больно защемило в груди, и еще не понимая, что это, почему вдруг ей сделалось одновременно так хорошо, сладостно и тоскливо, Жекки почувствовала близость какой-то большой, ускользающей от нее тайны. Нет, не всей этой непонятной истории бабушкиного медальона. Но какой-то еще более значительной, более глубокой, неразрешимой тайны, вместившей в себя и этого загадочного господина с его мечтательным взглядом, и необыкновенно похорошевшую, помолодевшую на шестьдесят лет бабушку, и убитого из-за нее офицера Вадковского, и дедушку, и родителей Жекки, и ее саму, и еще тысячи и тысячи никогда не виданных ею людей. Да, эта была всеохватная тайна. Разве можно было ее когда-нибудь разгадать? Жекки и не пыталась. Она не разгадала даже маленькую загадку медальона. Бабушка унесла ее с собой, в ту самую темноту, которую могла озарить лишь живая память.

XLVIII

Жекки присела в кресло сразу за дверью в диванной комнате. Смутные волны воспоминаний кружили, путались, переплетались. Жекки покорно всматривалась в них с какой-то жалкой надеждой. Но воспоминания не рождали в ней ни новых чувств, ни новых желаний. В лучшем случае, возвращали утраченную первозданность прошедшего. Вероятно, в этом и состояло ее прощание с домом.

Она вслушалась в окрестную тишину. Это была и ее тишина. И вот еще один знакомый, заглушенный временем, шепот проник сквозь мягкое безмолвие, обитое войлоком и старинным караковым штофом.

Диванная (еще ее называли турецкой) считалась самой уютной комнатой в доме: по стенам расставвлены мягкие удобные диваны с бархатистой обивкой и бархатные кресла, в углу — низенькая старинная оттоманка на кривых ножках, на утепленном войлоком полу лежит зеленый персидский ковер, и повсюду много раскиданных подушек в разноцветных, расшитых наволочках.

Жарко натоплено. За окном, исчерченным ледяными лилиями, изредка подвывает метель. Круглый оранжевый абажур, похожий на апельсин, светится на рождественский лад — тепло и радостно. Ляля подкручивает горелку в лампе, делает свет приглушенней. Подружки сумерничают. Им хочется говрить о самом сокровенном в полумраке, и Жекки — круглолицая, сероглазая, в сером холщевом передничке поверх нарядного платья — конечно совсем, совсем некстати заявилась сюда. Ей будто бы захотелось похвастаться своим новым подарком — довольно уродливой фарфоровой куклой в роскошном одеянье принцессы. В прошлое рождество ей подарили и вовсе клоуна с бубнчиками, как будто мама не знает, что Жекки не любит играть в куклы и прочих уродцев.

Но в диванную Жекки привело вовсе не притворное хваставство, а жгучее, неукротимое любопытство, да еще может быть — скука. Ляле вот хорошо, к ней приехала погостить на пару дней закодычная подруга — Зиночка Арчакова. И им не до скуки. Зиночка учится в институте в Москве, а Ляля в Нижеславской гимназии. Поэтому им не терпится поделиться друг с другом новостями, накопившимися за время разлуки, а еще больше — переживаниями. И у той, и у другой переживаний и необыкновенных волнений столько, что разговоров хватит ни на один вечер. У восьмилетней Жекки их, напротив, совсем мало, в ее жизини сейчас вообще так мало интересного. Папа занят делами, мама — благотворительным вечером, из-за морозов гулять во двор отпускают редко, а фройляйн Зольцман каждый день задает учить диалоги и требует от Жекки строгой дисциплины, поскольку надо готовиться к гимназии, в которую предстоит держать экзамен уже через год. У больших девочек совсем не то, их жизнь полна чего-то необычного, загадочного. Вот если бы прибилизиться к этой жизни хотя бы на несколько минут и тоже почувствовать себя капельку взрослой. Ну или на худой конец, пока ее терпят, точнее — пока про нее забыли, — можно тихонько забиться в темный уголок и послушать, о чем они шепчутся.

— Ты не представляешь — я проплакала целую ночь. И ничего не могла объяснить, ты понимаешь?..

Это Зиночка. Ей уже пятнадцать. Она сидит, подобрав под себя одну ногу и то и дело отворачивается к темному окну. За неимением зеркала, приходится ловить свое прелестное отражение в верхней половине, на незамерзшем черном стекле.

— А мама… ах, она просто сдедадась больна из-за всей этой дикой истории и говорит, что боится теперь отпускать Кирилла обратно в Петребург.

— Почему? — удивляется Ляля. — Он же учился в Тенишевском, а твой брат, он…

— Кто в Тенишевском? — в свою очередь изумляятеся Зиночка.

— Ну как этот, Назимов, из-за которого ты плакала.

— Ну причем здесь Назимов? Назимов был простым увлечением и к тому же, это было целых три месяца назад.

— Тогда из-за кого же?

— Нет, это право, несносно. Я тебе про него даже писала, не называя, конечно. А может быть, даже и называла. Но уж давеча-то ты должна была догадаться, и… и вообще, неужели здесь у вас об этом ничего не слышали? Даже в Москве это была сенсация.

— Да о чем ты? — не понимает Ляля.

— Я о Пете Ратмирове. Неужели, ты не догадалась летом, когда он приезжал к нам в Борисовское? Ну вспомни хорошенько.

— А-а, — раздосадованно тянет Ляля, — я его наверное плохо запомнила. У вас там была целая толпа народу и почти все в одинаковых мундирах. И потом я думала, что ты… что это Назимов.

— Я честное слово не понимаю тебя, Елена. — огрызается Зиночка. — Как можно их сравнивать, Петю и этого тюфяка Назимова.

— Но он же тебе нравился?

— Мне? Ну разве вот столечко. — Зиночка показывает четвертушку крохотного мизинчика с превосходно отшлифованным острым ноготком. — Теперь это совсем неважно. И вообще, — она, вздыхая, закатывает к потолку глаза, — женщина может понять, кто ей действительно нужен, только повстречав настоящего мужчину.

— Например, Петю.

— Вообрази себе, да, — храбро парирует Зиночка. — Я это поняла, и я это так чувствую, и особенно теперь, после того, как между нами все кончено. Назимов перед Ратмировым — просто мальчишка.

— Почему же все кончено?

— Ну как. Его выгнали из корпуса. Отец его проклял. И моя мама теперь ни за что не согласиться выдать меня за него, даже если он посваетается. Между нами теперь социальная пропасть. Понимаешь. Это совсем как у Ростана. Или нет, как у Шиллера в «Коварство и любовь». Правда?