— Да, — серьезно соглашается Ляля, — ну а что же Кирилл?
— Ну это уже просто мамины фантазии. Ведь у них там образовалось что-то вроде целой шайки камерпажей — Кирилл с Шуваловым, потом, этот франт Серж Барятинский и Митя-грубиян. И они только и думали, как устраивать всякие проказы, и чтобы им все сходило с рук. Петя, даром что моложе, а был среди них самый серьезный, и Кирилл в этом охотно признавался, когда потом разговаривал Барятинскому про эту ужасную драку, и говорил, что Петя все равно поступил как рыцарь.
— Это суждение очень идет к твоему брату.
— Да, он больше всех о нем жалеет. Очень, правда. Не слышала, чтоб он еще о ком-то так хорошо отзывался, как о Пете А сдружились они все из-за этого противного бокса. У них в Питере был общий учитель, какой-то ирландец, и они здорово мутузили друг дружку. А потом Кирилл ввел Петю в эту их банду, в которой они совсем отбились от рук и считали, что учиться уже вовсе не нужно, а только и делали, что надоедали всем вокруг, и дразнили фрейлин на дежурствах, и граф Новосильцев обещал пожаловаться на них государю и отдать в солдаты.
— Тогда понятно, — Ляля с состраданием смотрит на Зиночку. — Твою маму можно понять.
— Вовсе нет, — Зиночке, видимо, не по душе, что сострадание вызывает не она, а ее брат, или ее мама, — Ни в какие солдаты их не отдадут. Пустые угрозы. Всех, как миленьких, выпустят, и все отличнейшим образом распределятся. Они все, кроме Пети и Барятинского, поступят в кавалергарды, а Серж с Ратмировым хотели — в Конную гвардию. За это у них шли маленькие контры, а Кирилл доказывал в своем духе, что Конная гвардия — это тоже рыцари. И что между ними непременно должно быть братство, или что-то такое. Но для Пети теперь уже ничего не будет, и все-все, понимаешь, все кончено и для него, и для меня.
Зиночка натянуто всхлипывает, а Ляля спонтанно обнимает ее, прижимая к своей груди.
— Бедная ты моя, — говорит она, и Жекки кажется, что сестра вот-вот тоже расплачется. — И все-таки я не понимаю, как ты можешь от него отказаться. Если он так тебе нравится.
— Я? — возмущенно восклицает Зиночка и поднимает на Лялю глаза, в которых блестят настоящие слезы, — да ни за что. Разве ты не чувствуешь? Это сама судьба, злой Рок разводит нас по разные стороны, чтобы мы страдали до конца наших дней.
— А я вот не боюсь, что меня с кем-нибудь разведет злой рок, — уверенно заявляет Ляля. — Я это наверное знаю. Потому что помнишь… помнишь…
Зиночка чувствует в Лялиных словах начало большой захватывающей исповеди и нетерпеливо, напрочь забыв про слезы, с воодушевлением поощряет ее:
— Ну, ну, что же?
— Про тот концерт в Дворянском Собрании. Помнишь, играл четвертую прелюдию Шопена?
— Такой высокий в очках?
— Да нет, другой, худенький и без очков. Его фамилия Краюшкин. Правда звучит восхитительно? Кра-юш-кин. — Ляля раздельно по слогам произносит фамилию. — Он учится на втором курсе консерватории. Я попрасила его карточку и он мне обещал прислать. Это будущая знаменитость, вот помяни мое слово. Какое выразительное туше, какая широкая амплитуда, какой превосходный диапазон. Это не руки, а чудо. А душа? Ты поняла, какя у него должна быть душа?
— А кто у него родители?
— Родители? — Ляля растерянно хлопает ресницами. — Откуда же я знаю. Я не спрашивала, а впрочем, он говрил что-то такое про отцовский домик в Волковой слободе. Кажется, он собирался туда ехать ночевать. Значит, наверное, его родные тоже там живут. Может быть, они рыбаки.
— Рыбаки? — от изумления брови Зиночки ползут на лоб.
— Ну да, ведь в Волковой слободе живут рыбаки, или еще, может быть, лодочники.
— И ты что же, серьезно влюбилась в него?
— Я… я не знаю, не знаю в него или в его талант. Но я ни о ком не могу больше думать.
— Конечно в талант, — почему-то очень решительно заявляет Зиночка, — тут и думать нечего. Какие еще рыбаки? И как ты вообще можешь представлять себя замужем за рыбаком? Ведь это просто нонсенс. Нет, я конечно, против старозаветных предрассудков и все такое, но ты сама подумай — выйти за него замуж… это же, это…
— А фроляйн Зольцман говорит, что гимназисткам нельзя замуж, — не выдерживает Жекки, выбираясь на свет из своего уголка.
— Ты еще что тут делаешь? — восклицает Ляля, испуганно хватая Жекки за руку, — Брысь отсюда.
— Сама брысь, — Жекки вырывается и демонстративно высовывает язык. — Лялька влюбилась, Лялька влюбилась! — кричит она безжалостно громко, прыгая перед подругами с выражением полного торжества.
Ляля налетает как фурия:
— А ну марш отсюда…
Оранжевый сумрак растекается как призрачный дым, комната гаснет и Жекки устало поднимается из кресла.
XLIX
Она вернулась обратно в гостиную, прошла столовую и снова очутилась в тихой прихожей. Здесь была лестница на второй этаж. Жекки медленно, с осторожностью тяжело больного, стала подниматься по ступенькам. Во втором этаже уже давно не жили, но комнаты поддерживались в относительном порядке. Жекки следила за этим, хотя и забыла, когда последний раз заглядывала туда. Попыталась вспомнить. Да, кажется, уже порядочно давно. Все какие-то дела, заботы, какая-то суета, потом пришла боль и отодвинула вообще все на задворки сознания. А ведь оттуда, из просторной детской на втором этаже все начиналось, и вот, вероятно, почему ее так потянуло туда. Там оставался кусочек ее безмятежного самого раннего «я», воздух далекого истока жизни. Теперь круг замкнулся. Как и положено, конец и начало, нераздельные по сути, таящие в себе один и тот же внезапный провал в неизвестность, соединились.
Жекки толкнула дверь и вошла в комнату. Большую часть жизни с трех до семнадцати лет она провела здесь. Вроде бы, мало что изменилось. Те же бумажные голубые обои, две ученические картины в грубых рамках: на одной букет полевых цветов в стеклянной вазе, на другой — летний сельский вид, претендующий на сходство с ближайшей окрестностью Никольского. Обе остались от Лялиных упражнений в живописи. Справа узкий шкаф: на полках за стеклянной дверцей под большим уклоном наприющие друг на друга школьные учебники, хрестоматии и словари, внизу — полинявший глобус. Рядом стоит маленький клеенчатый диванчик. С другой стороны за белой ширмой стояла железная белая кровать. Но теперь не было ни той, ни другой. Просто пустая стена. Зато осталось самое главное, делавшее эту комнату необыкновенно наполненной — большое, до пола, полукруглое окно, от которого зимой всегда так заманчиво веяло жгучим морозом, а летом через раскрытые створки — душистым пряным дурманом из сада. Через это окно когда-то Жекки открылся мир. Он все время менялся, менялся от времени суток, времени года, времени восприятия. Пока мир не сделался чем-то привычным, Жекки нравилось за ним наблюдать.
Присев на клеенчатый диван, она посмотрела в гудящую огненными разливами полусферу. Всмотрелась и, не чувствуя удивления, сквозь кроваво рдеющий мрак, различила густую разноликую зелень своего сада, опутанную послеполуденной июльской дремой. Во дворе нестерпимо жарко, а здесь, в детской, окруженной глубокими влажными тенями, идущими от древьев, почти прохладно. Легкий ветер изредка заносит освежающий сочный запах горячей листвы. Глаза слипаются от подступающей дремоты. Вокруг все тихо, и все кажется сонным, изнуренным сладостной знойной ленью. Но Жекки упрямо разжимает веки и с наслажением, чувствуя как приятно, по-новому щемит у нее под ложечкой, предается своему нечаянному открытию.
Если лежать вот так, приподняв голову на высокой подушке, и пристально долго смотреть в зияющий пестротой полукруглый проем окна, то можно увидеть нечто совсем особенное. Древесная зелень переплетенная голубыми воздушными просветами, золотистыми солнечными пятнами и темными сгустками теней, то неподвижными, то слегка взволнованными, начинает открывать спрятанные в них лица. Из постоянного сочетания световых промежутков со всевозможными изгибами, поворотами и контурами ветвей одна за другой выступают самые разнообразные физиономии от удивительно красивых, с антично правильными профилями до на редкость безобразных, однако не менее притягательных. Можно было увидеть даже целые фигуры, от статичных, до будто бы готовых вот-вот совершить какое-то незамысловатое, вполне человеческое, действие — отпустить натянутую тетиву лука или поймать невидимо летящий мяч.