Удушливый кашель снова заклокотал у нее в горле. Стараясь не обращать на него внимание, она потянула веревку обеими руками, напрягаясь изо всех сил — помпа оказалась непредвиденно тяжелой. Еще чуть-чуть, еще усилие, и насос должен был выкатиться на более мене безопасное место вблизи открытых ворот. Но Жекки не расчитала не столько свои силы, сколько прочность веревки. То ли от какого-то особенно сильного рывка Жекки, то ли под воздействием огня, натянутая до предела бечева оборвалась. Жекки чуть не упала, когда внезапно вместо силового напряжения почувствовала пустоту. Длинный обрывок повис у нее в руках. В эту минуту широкий огненный всполох взвился над крышей сарая и, подхваченный порывом ветра, размножился на несколько более мелких, разлетевшихся по всей поверхности крыши. Боковые и задняя стены уже извивались огненными зигзагами, и от них шел нестерпимый жаркий свет. Когда из ворот вместо дыма выплеснулся первое багровое острие пламени, стало понятно, что в сарай больше не войти.

Жекки присела на брошенный перед воротами моток пожарной кишки и тупо бессмысленно уставилась в землю. «Ничего не вышло, — почти что с прежним хладнокровием заключила она, — у меня все равно ничего не получилось бы. Ну что это за ребячество. Или, может быть — начало безумия, может быть, я схожу с ума? Ну разве смогла бы я в одиночку докатить эту помпу до пруда, а потом еще качать из него воду. На сколько хватило бы моих сил, минут на пять, на четверть часа? И потом, кто-то ведь должен же был бы держать другой конец кишки и поливать из него стены дома. Да я точно выжила из ума», — спокойно решила она, поднялась и медленно, не оглядываясь, поплелась обратно к парадному крыльцу.

Задержавшись в нескольких шагах от него, она еще раз подняла голову, окидывая взглядом левое крыло дома. Огонь уже облепил всю южную стену. Дым поднимался над крышей, разрываясь на ветру черными клочьями. Жекки постояла на крыльце, бессознательно провела рукой по облупившейся белой колонне. Она снова поняла, что должна делать. На этот раз никакой пожар не сможет ей помешать, потому что он-то как раз сделает за нее всю работу. Бездействие осталось единственно верным проявлением ее выбора.

В доме по всем комнатам уже плавала сизая дымная паутина, слышался сухой треск и прерывистый гул разносимого ветром пламени. Проходя через переднюю, Жекки показалось, что она слышит еще какие-то звуки, похожие на сдавленные всхлипы, но не придала им значения. «Показалось», — решила она. В самой передней никого не было, а в кладовку под лестницей заглядывать не имело смысла, потому что в доме все равно никого не осталось. Никто из здравомыслящих здоровых людей ни за что не стал бы прятаться в подожженнном пороховом погребе. Дом горел, и Жекки со спокойной ясностью приняла его участь, решив что это и ее участь тоже. «Ничего больше не осталось, жизнь остановилась раньше, и последнее что могло бы ее продлить — стены родного дома превращаются в прах. Наверное, так и должно быть, я должна прекратиться без следа, без всякого напоминания о себе в этом мире.

Наверное, так лучше. Возможно даже, это мое истинное, не осознанное желание — не быть. Просто обнаружилась внешняя сторона смерти, тогда как другая ее половина еще прежде вошла в мою плоть и кровь, поразив изнутри. И вот я предоставлю себя им обеим. Умру вместе с домом, и значит, до конца буду с тем, что люблю по-настоящему. Разве это не лучшее, что я могла бы придумать?»

В своей маленькой комнате — полукабинете-полуспальне, она задержалась не на долго. Здесь ее мало что удерживало. Взгляд как-то вскользь обежал привычную обстановку и совершенно непроизвольно задержался на одном стуле. На высокой спинке тускло переливалось что-то золотистое, нежное, напомнившее о себе болезненным уколом в сердце — безумное бальное платье. Жекки подошла к нему, приподняла текущий в руках шелк и с содроганием прижалась к нему лицом. От платья пахло ее любимыми духами. Тонкий щемящий запах переплетался с каким-то другим — терпким и горьким, который, молниеносно, как встречный пламень, обжег ее. Жекки разжала руки, и платье растеклось золотистым ручьем у ее ног. Переступив через него, она торопливо вышла из комнаты.

Ей болезнено, до изнеможения вдруг захотелось пить. Вода могла оставаться только на кухне, и Жекки заспешила сквозь раскрытые настежь двери встречных комнат туда, к последнему спасительному источнику. В передней ей снова послышались какие-то странные всхлипывающие звуки и шебуршение. «Неужели в кладовке?» — подумала она, но не остановилась. Мучительный приступ жажды, от которого все багровело и расплывалось перед глазами, заставил ее поскорее распахнуть боковую дверь. И только здесь, посреди задымленной кухни она с изумлением увидела, что сжимает в руке тонкий золотистый пояс от лимонного платья. Как она умудрилась прихватить его? Просто невероятно. Впрочем, не все ли равно. Пока, чтобы не мешлася, пояс пришлось спрятать в карман. Царапая кружкой по дну оцинкованного ведра, в котором Авдотья обычно держала запас воды для нужд господского чаяпития, Жекки вычерпала все, что там оставалось. Почти целую кружку. С невыразимым наслаждением она принялась пить, чувствуя, как с каждым глотком воды успокаивается ее сердце, и красное марево меркнет перед глазами.

Напившись, она села на лавке, по-детски беспомощно опустив на коленях руки. В маленькое окошко кухни вливался багровый сумрак. Дым, густой как сизый речной туман, стелился под потолком, заволакивал стену. От стены доходил лишь тусклый блеск висевшего на ней медного таза, предназначавшегося когда-то для варки варенья. Белая печь почти совершенно растворилась в сизой пелене. Жекки начала задыхаться. Не здесь, не в этой низкой комнате, пропитанной чадом, бранью и извечным дорофеевским перегаром, она думала встретить свои последние минуты. Думала, что самое лучшее застать смерть в гостиной или на худой конец — в отцовском кабинете — она любила его, но там все напоминало об Аболешеве. А сейчас стало понятно, что обратно через задымленную анфиладу уже не пройти. Непроизвольно зажимая рукой нос и рот, она сползла на пол и легла навзничь. Сухие, рассеянные мысли о смерти проносились почти незаметно, не вызывая у нее ничего, кроме тоскливого ожидания: «Скорей бы».

Ей казалось, что сейчас перед ней должны возникнуть мгновенья прожитого счастья, мгновенья испытанной когда-то радости, полноты жизни, должны явиться, напомнив о себе в прощальном привете, лица самых близких людей — родителей, сестры, Поликарпа Матвеича. Но закрыв глаза, она не видела ничего, кроме бледного утонченного лица Аболешева, вызывавшего у нее муку. Не представляла ничего, кроме его, сосредоточенного на чем-то сугубо своем, холодного выражения, не чувствовала ничего, кроме его глубоких сине-зеленых глаз, полных любви, и рождавших в ее душе сдавленные стенания. Она не слышала в себе ничего, кроме слов, когда-то сказанных Аболешевым, да еще обрывков тех неповторимых, странных мелодий, что он словно через силу отрывал от себя, играя на фортепьяно. И эти слова и звуки его музыки пронзали ее невыразимой, невысказанной болью. Но она ничего не могла с собой сделать. Аболешев был всюду, был с ней, он наполнял ее собой, она как прежде любила его. Чувство любви к нему оттеснило все другие, еще способные ожить в ней. Ей казалось, что никогда раньше любовь не была в ней так болезненно обнажена и безнадежно прекрасна. Это чувство и сейчас, с угасанием в ней всего телесного, изводило особенно жестоким блаженством. Рвущаяся из груди боль, отдавалась в пульсации крови, в неизменно сладостном замирании сердца. Жизнь уплотнилась до этого непобедимого чувства, сделавшись средоточием какой-то отчаянной борьбы. Да, Жекки это ощутила вполне отчетливо. Если она до сих пор жива, то только потому, что внутри нее билась несокрушимая мощь этого чувства. Даже то, что она вознамерилась больше всего ненавидеть — последыш Аболешева, наследник чудовища, — придавал ее любви дополнительный прилив жизенного стремления. Возмложно, она любила и его. Возможно, именно через него теперь в нее входила живительная связь с Аболешевым, которая ощущалась со всей несомненностью, как нечто непрерывное во времени и пространстве. Она чувствовала эту связь, чувствовала Аболешева, упиваяась сквозь накатывающее удушье, благостью своей и его любви. Только к чему это было? Для чего ей потребовалось почувствовать его снова теперь, когда все предрешено, и она должна умереть? Может быть, так откликалось в ней последнее утешение Аболешева, может быть, так звучало его истинное прощанье?