Она стояла и плакала, боясь пошевелиться и запачкать белую сорочку. Ей было противно, она ненавидела себя, ту, кем она становилась с появлением очередной беды, которая с начала творения изрядно портила жизнь всем женщинам этого мира.

Потом прибежала няня, захлопотала вокруг, утешила, торопливо рассказала, что Эртемизе теперь нужно будет делать со своей одеждой, и убежала на зов снова прибывшей к ним донны Чентилеццки. Вытирая глаза, Эртемиза прикрепила сложенную в несколько раз повязку к нижней юбке и оделась, чтобы пойти к маме, но суета в доме была связана именно с тем, что происходило в комнате Пруденции: как успела шепнуть одна из служанок, рано утром у синьоры Ломи начались преждевременные схватки, что-то пошло не так, и оттого теперь все в доме ждут приезда врача, а он все не едет, и, кажется, синьора чувствует себя все хуже.

— Я хочу к маме, — прошептала тогда Эртемиза, смаргивая горячие слезы. — Мне нужно, очень!

— Я спрошу, — пообещала служанка и тут же забыла о ней.

Эртемиза стояла, давясь рыданиями, такой ее и застала вышедшая из комнаты донья Чентилеццки. Еще крепче сжав усохшие синеватые губы, старая синьора строго оглядела ее и велела зайти. Уговаривать Эртемизу было не нужно — она бросилась в спальню и с разбега упала на колени возле кровати, целуя бессильную руку матери. Пруденция открыла глаза. На нее снова надели этот ужасный чепец, в нем она казалась старой и больной.

— Это я виновата, это мне приснилось!

Женщина лишь высвободила руку и погладила ее по голове. Служанки в углу возились с кипятком и какими-то тряпками. Вспомнив о пятнах собственной крови, которые еще совсем недавно были у нее на руках, видя окровавленное тряпье и здесь, у матери, Эртемиза испытала вдруг что-то похожее на отвращение ко всему бытию, да такое сильное, что хотелось выбраться из противного тела и больше никогда уже в него не возвращаться. А глаза Пруденции вдруг налились ужасом и болью, она схватилась за живот и хрипло закричала.

— Ступай, ступай, — вытолкала Эртемизу донья Чентилеццки.

Отец сидел в мастерской, но он не работал, а подмастерья без дела болтались по двору. Эртемиза увидела, что у него воспаленные глаза и трясутся руки. Все рушилось.

Врач приехал, когда Пруденция уже умерла, а прислуга начала готовить дом к трауру. Последний ребенок так и не родился.

— Тебе скоро тринадцать, ты уже взрослая, — где-то далеко звучал голос старой тетушки отца. — Теперь ты должна будешь заботиться о своих младших братьях.


Когда почти два года спустя траур в семействе Ломи закончился, а в далекой Венеции, в собственном трактире близ церкви Сан-Джан-Деголлато, где почитали четырех апостолов и святую Елену, был схвачен некто карниец Биазио, который был колбасником и готовил любимейшее блюдо всех венецианцев — великолепное сгваццетто, что-то неуловимо менялось в этом мире для Эртемизы. Запертая в своем мирке, она ничего не знала сверх того, что ей рассказывали приходящие педагоги, нанятые вдовцом-Горацио, дядюшка и его друзья, а также любившая посплетничать челядь. Вести о войнах разносились стихийно, а обо всем прочем — медленно вплетаясь в слухи и домыслы. История о луганегере Биазио и подавно осталась мрачной городской легендой, не выбравшейся за пределы Венеции. И напрасно, поскольку о ней могло узнать сразу несколько заинтересованных в подробностях людей, давно уже там не живущих. Возможно, Биазио оговорили конкуренты, но не исключено также, что обвинения имели под собой основание. Одним словом, колбасник был жестоко казнен, когда прошел слух о том, что он добавляет в свой фарш нежное мясо младенцев, и не помиловали его даже в честь приближающейся Пасхи, а также припомнили, как год назад неподалеку отсюда прямо из колыбели пропала маленькая дочь капельмейстера Гоффредо ди Бернарди, бесследно сгинувшего вслед за этим в водах Гранд-канала. Луганегер вначале отрицал свои преступления, но под аргументами тисков сивиллы зарыдал и сознался бы в чем угодно даже толстошкурый невольник-эфиоп, не говоря уж о хлипком трактирщике, трясшемся уже при одном виде железных колец, способных раскрошить все суставы пальцев. Теперь тень безутешного композитора, чей труп так и не был найден, могла возблагодарить сограждан за отмщение и упокоиться с миром, поминаемая добрым словом любителей музыки. Джованни Кроче, заменивший ди Бернарди на его посту, был дряхл, страдал подагрой и мало интересовался своими капельмейстерскими обязанностями, в результате чего славная капелла начала приходить в упадок, теряя свой уровень и все более обременяясь долгами.

И все же для Эртемизы что-то менялось. Как все ее ровесники, она жила и дышала весной, предвкушением чего-то праздничного, что непременно должно вот-вот нагрянуть и осчастливить. Она все еще ждала главного подарка и в глубине души верила, что это сбудется не сегодня-завтра. Воображение рисовало образ долгожданной реликвии, а каждое упоминание Меризи Караваджо отдавалось пульсирующей огненной вспышкой в центре груди, заставляло прислушиваться и задерживать дыхание, чтобы не упустить ни слова. Но мессер не торопился в их края…

Вместо этого по дому пошли речи о том, что вот-вот появится новая хозяйка, и отец особенно не отпирался, соглашаясь с доводами здравого рассудка по поводу необходимости женской руки. Известия эти не радовали ни Эртемизу, ни братьев.

— Да господь с тобой, Миза! — рассмеялся Аурелио, услышав опасения племянницы, приехавшей к нему в гости, и между беседой набросился на ученика: — Внимательнее, Альфредо, внимательнее. Ведь, обрати внимание, это у пожилых людей все черты лица будто расходятся от центра и оплывают. А чем младше, тем все ближе друг к другу. И губы — вот посмотри на нее! — там губы бутончиком, подобранные, словно для поцелуя. А что строишь ты? Ну что-о это?

Натурщица едва сдерживала улыбку, и прежде вместе с нею улыбалась бы Эртемиза, но сейчас юной синьорине Ломи было не до смеха. Дядя тем временем подошел ко второму ученику, долго смотрел на эскиз и в итоге заключил:

— Молодец. Стирай. Ну-ка пусти!

Он встал к мольберту и, простраивая портрет, едва ли не сюсюкался с получающимся изображением, когда объяснял подмастерьям свои действия. Эртемиза несколько оттаяла, слыша эти знакомые мягкие интонации: успокаивающий ритм дядюшкиной речи был тем, чего ей всегда так не хватало при общении с отцом. «Давай-ка, Миза, покажи им ты!» — он подал ей уголек.

— Не переживай, бамбина, — собираясь уходить, Аурелио мягко коснулся ладонями ее плеч и поцеловал в затылок. — Ни одна здравомыслящая женщина не согласится связываться с такой оравой. Даже я сбиваюсь со счета, когда пытаюсь вспомнить, сколько вас там всех вместе!

— Вот это-то меня и пугает, — проворчала Эртемиза, рассеянно водя углем по бумаге поверх дядиных построений. — Сумасшедших нам хватает и своих…

— Губочки, губочки ей бутончиком рисуй! Я скоро вернусь. Диего, к моему возвращению попона генеральского коня должна быть дописана!

— Да, сер Ломи! — отозвался бледноликий Диего с легким темным пушком усиков, наметившихся над губой, а когда Аурелио вышел, подобрался к Эртемизе: — Что случилось?

— Если у нас появится мачеха, меня сплавят в монастырь, я даже не сомневаюсь! — рисунок ложился резко, угловато, и «бутончики» получались очень уж хищными, злыми.

— Твой дядя прав, наверняка все обойдется!

Эртемиза засопела, потом сердито выдохнула через ноздри и повернулась к Диего:

— Давай ты мне попозируешь?

Малолетние ученики захихикали, но тут же были одернуты старшими и призваны работать, а не подслушивать.

— Я не против.

— Я имею в виду… — она коснулась двумя пальцами его блузы, — без всего.

Диего даже отшатнулся:

— Ты и правда сумасшедшая! Меня твой дядя убьет!

— Дядя не убьет. Отец, если узнает — да, а так нет. Но тебя должно утешать то, что если узнает отец, то он убьет и меня тоже.

— Это значительно меняет дело, но, видишь ли, у меня в планах пожить еще лет десять.

— Так мало?

— Через десять лет мне будет аж двадцать шесть, тогда и помирать не жалко, такому-то старику!

— Болтун. Помощи от тебя…

— При одном условии! Ты меня поцелуешь.

Она скривилась и окинула его нарочито презрительным взглядом:

— Не такая уж ты привлекательная модель, чтобы я тебя целовала!