Я увидел крест и подпись внизу:

«ДА БУДЕТ ТАК!»

Тотчас же я узнал почерк друга и воскликнул:

— О! Это от Макса!

Затем я прочел то, что предстоит прочесть вам.

Алекс. Дюма.

I

Остров Мартиника, Фор-Рояль, 7 ноября 1856 года.

Друг мой, раз уж мне дозволено подать голос из небытия, то будет правильно, если я откроюсь именно Вам и расскажу о событиях, в результате которых оказался здесь.

Смерть человека, наиболее заинтересованного в моем молчании, дает мне возможность поведать о том, что следовало хранить в глубочайшей тайне, пока этот человек был жив.

Последней весточкой, полученной Вами непосредственно от меня, было письмо, в котором я восклицал: «Матушка умерла! Пожалейте меня!»

Поскольку то, что я сейчас пишу, никогда не будет, по всей вероятности, читать никто, кроме Вас, позвольте мне без всякого стеснения говорить с Вами о моей жалкой персоне.

В доверии ли к Вам тут дело или в моей гордыне? Как знать, но мне кажется, будто по отношению к Вам я собираюсь сделать, с точки зрения анатомии сердца, то же, что делает по отношению к врачу преданный науке человек, говоря ему: «Я страдал тяжелым мучительным недугом и выздоровел. Теперь вскройте меня живого, чтобы посмотреть на следы этой болезни. Vide manus, vide pedes, vide latus!»[1]

Однако, если Вы хотите понять меня, Вам следует узнать своего друга получше.

На мой взгляд, единственная наука, в которой я преуспел — это познание самого себя (в данном случае я следовал завету мудреца — γνωθι σεαυτον[2]). Я собираюсь отчасти посвятить Вас в свою премудрость.

Когда мы впервые встретились в Компьене, мне было двадцать пять (я родился в 1811 году). Когда мы виделись в последний раз в Дрё, мне шел тридцать второй год, а когда я потерял свою мать, мне исполнилось тридцать пять.

Прежде всего позвольте Вам сказать, кем была для меня матушка. Она была для меня всем.

Мой отец, командовавший уланским полком, сопровождал императора в Русском походе. Каждое утро матушка подходила к моей колыбели, чтобы поцеловать меня, и однажды я почувствовал, что ее губы были солеными от слез.

Мой отец был убит в Смоленске; матушка стала вдовой, а я — сиротой. Я был единственным сыном, и она посвятила мне себя без остатка.

Матушка была необыкновенная женщина во всех отношениях, особенно по своим душевным качествам. Она не решилась доверить кому-либо мое начальное образование — самое важное на протяжении всего обучения, так как оно приносит первый цвет.

Ибо каковы цветы, таковы и плоды.

Матушка смогла сама, без чьей-либо помощи, научить меня читать и писать; она смогла преподать мне основы истории, географии, музыки и рисования.

Что касается последнего предмета, следует упомянуть, что она была племянница и ученица Прюдона, человека, которому воздали должное только после его смерти, а при жизни он едва ли не умирал от голода.

Мое первое воспоминание о матери — это образ очень красивой женщины, облаченной в траур.

Когда отец умер, ей было только тридцать; она прожила с мужем шесть лет. Кроме того, она потеряла старшую сестру.

Я ни разу не видел и не слышал, чтобы матушка смеялась — она лишь улыбалась, когда целовала или бранила меня. Это были разные улыбки, и мне не следовало их путать.

Матушка была набожная женщина, но она чтила не людей, а памятники и догматы.

Мне она внушала уважение главным образом к символам религии.

По-моему, я никогда в церкви не повышал голоса и не проходил мимо креста не поклонившись.

Это благоговение перед предметами культа зачастую вызывало у моих товарищей по играм странные насмешки.

Я оставлял их шутки без ответа.

Что касается священников, матушка неизменно предоставляла мне право думать о них так же, как о других людях, — то есть судить о них по поступкам. Священник был в ее глазах отнюдь не избранником Божьим, но человеком, который принял на себя в жизни более весомые обязательства, нежели другие, и должен был неукоснительно их придерживаться.

Матушка относилась к священникам, не исполняющим своих обязанностей, как к торговцам, уклоняющимся от уплаты долгов.

Однако, по ее мнению, нерадивому торговцу грозило только разорение, а плохому священнику — полная несостоятельность.

Друг мой, Вы побывали во Фриере и видели наш замок; эпиграф, предваряющий эту рукопись, служит подтверждением тому, что я узнал Вашу подпись.

Этот замок XVII века возвышается среди деревьев, посаженных в тот же период.

Здесь прошло мое раннее детство, от рождения до двенадцати лет.

Матушка никогда не внушала мне: «Макс, надо учиться!» Она ждала, пока я попрошу ее об этом сам.

— Чем ты хочешь заняться? — спрашивала она.

Почти всегда я сам выбирал предмет, который хотел изучать.

Матушка приучила меня к тому, что часы работы казались мне временем отдыха. Она не заставляла меня учить историю, географию или музыку — она просто сама давала знания.

Никакой зубрежки: матушка лишь рассказывала мне об исторических событиях либо описывала ту или иную страну.

Ее слова отпечатывались в моей памяти, и утром я легко пересказывал то, что она говорила мне накануне.

Если матушка играла на фортепьяно какую-либо мелодию, я почти всегда мог воспроизвести ее на следующий день.

Вы понимаете, друг мой, что таким образом мы переходили от простых вещей к сложным?

Без трудностей тоже не обходилось, но они настолько правильно соизмерялись с моими силами, что я даже не замечал препятствий и легко преодолевал их.

Так, рисовать я выучился сам. Когда я был совсем маленьким, матушка дала мне в руки карандаш и сказала:

— Рисуй с натуры!

— Что мне рисовать? — спросил я.

— Все что хочешь: это дерево, эту собаку или эту курицу.

— Но я не умею.

— Попробуй!

Я пробовал. Мои первые наброски были нелепыми, но постепенно форма пробилась сквозь хаос и появился рисунок в зачаточном состоянии. Затем на нем проступили контуры, тени и, наконец, перспектива. Помнится, Вы часто удивлялись, с какой легкостью я могу сделать эскиз.

— Кто учил вас рисовать? — спрашивали Вы.

— Никто, — отвечал я.

До чего же неблагодарным я был! У меня были две терпеливые и нежные наставницы: моя мать и природа.

Я не боялся того, что обычно наводит ужас на детей, и чувствовал себя ночью так же спокойно, как днем. Кладбища вызывали у меня почтение, а не испуг.

В ту пору я вообще не ведал, что значит страх.

Матушка разрешала мне бродить по парку в любое время, так что я свыкся с ночными шорохами. Я понимал язык царства мрака не хуже, чем язык царства света: различал в темноте летящего козодоя так же легко, как ласточку днем, узнавал следы лисицы, как следы собаки, а пение малиновки и соловья было мне знакомо, как и пение коноплянки и щегла.

Вы нередко спрашивали меня:

— Почему вы не пишете? Почему не сочиняете стихов?

А я отвечал Вам наивно или, если хотите, надменно:

— Потому что я никогда не сравняюсь в стихах с Виктором Гюго, а в прозе — с Шатобрианом.

Я страдал не от отсутствия поэтического дара, а от недостатка техники. У меня было чуткое сердце, а не рука мастера; я испытывал чувства, но не решался излить их на бумаге.

Теперь Вы видите, что я все-таки взялся за перо и даже прислал Вам свою рукопись на двухстах тридцати страницах.

Но, подобно Метроману, я поздно начал писать.

Когда мне исполнилось одиннадцать лет, матушка поняла, что пора передать меня в мужские руки.

По ее мнению, законченное образование можно было получить только в столице. Она не желала со мной расставаться и поэтому решила переехать в Париж.

Она определила меня в коллеж Генриха IV и, чтобы я мог проводить с ней свободные от занятий дни, поселилась на улице Старой Дыбы.

И вот я стал, по-видимому, единственным исключением за всю историю коллежа: в течение семи лет, что я там учился, меня ни разу не оставляли после уроков из-за плохого поведения.

Ведь я знал, что меня ждет матушка.