Я взял венок с букетом и положил их в одну из чаш севрского фарфора.
— Во что ты завернешь Мадонну? — спросил я Грасьена, оглядываясь вокруг в поисках какой-нибудь легкой ткани, которую можно было бы использовать.
— О! Не беспокойтесь, — заверил меня он, — у меня есть то, что нужно нашей доброй маленькой Богоматери, и если ей это не понравится, значит, она очень разборчива.
Молодой человек тут же достал из своего большого кармана какой-то сверток в бумаге. В нем лежало покрывало, нечто вроде алтарного покрова из расшитого муслина, украшенного валансьенскими кружевами. Добрый малый очень бережно развернул его, и не потому, что знал цену кружеву, а потому, что, как он потрудился мне сообщить, графиня сама вышивала муслин и вязала кружево.
Я сказал Грасьену, что заверну статую, а он тем временем может сходить к мамаше Готье и передать ей привет от дочери.
Я попросил его вернуться через час.
Молодой человек понял, видимо, что я хочу остаться один, и ушел без возражений, пообещав вернуться через час.
Он достал из кармана большие часы и посмотрел на них, как бы заверяя меня, что будет точен.
Как только удалявшиеся шаги Грасьена затихли, я запер дверь и встал на колени перед Пресвятой Девой, испытывая при расставании с ней смешанное чувство радости и грусти. Я попросил ее хранить Эдмею, а затем, постепенно перейдя от слов к благочестивым грезам, со страстной верой в сердце простоял на коленях примерно четверть часа. Несмотря на то что я родился и живу в безбожное время, влияние, оказанное благочестивой матушкой на мое воспитание, по-прежнему велико, и всякая сильная радость или великая скорбь окрыляют мою душу, заставляя ее обращаться к Богу.
Помолившись, я с благоговением взял в руки статую, поцеловал ее голые ступни, на которых, как мне казалось, запечатлелся след губ Эдмеи, а затем завернул ее в покрывало и положил на канапе.
Теперь мой взор упал на букет и венок флёрдоранжа; тут же я припомнил слова из письма Эдмеи относительно одной подробности, о которой она упомянула, когда рассказывала мне о своей жизни. Эти слова тревожили меня все сильнее, так как я не мог понять, что хотела сказать г-жа де Шамбле в своем письме и во время нашей беседы.
В речах графини была сокрыта непостижимая тайна; их смысл казался мне настолько невероятным, что я постарался отбросить все мысли об этом, не желая теряться в бредовых догадках.
В последний раз оглядев комнату, я задержал взгляд на венке и букете флёрдоранжа, а затем взял цветы, судорожным движением поднес их к губам и поцеловал, но отнюдь не так, как недавно целовал ноги Богоматери. На миг мне захотелось прижать цветы к груди и унести их с собой, но я подумал, что они должны остаться в этой комнате, где находились уже в течение семи лет, и взять цветы с алтаря было бы кощунством.
Поэтому я оставил венок и букет в фарфоровой чаше и унес с собой лишь маленькую Богоматерь. Закрыв дверь, я оставил статую в прихожей и направился в сад, собираясь посетить уголки, описанные Эдмеей в ее бесхитростном и вместе с тем красочном рассказе.
Я посидел у ручья, возможно на том самом месте, где не раз сидела графиня и где однажды отыскал ее г-н де Монтиньи. Как ни странно, мое сердце забилось сильнее при воспоминании об этом человеке, и я снова почувствовал, что ревную Эдмею к покойному мужу сильнее, чем к живому.
Берега ручья с кристально чистой водой были усеяны незабудками; я догадывался, что эти цветы, столь часто упоминаемые в немецкой поэзии, должно быть, особенно дороги Эдмее. Я нарвал букет незабудок, смочил его в ручье, чтобы цветы сохранили свежесть как можно дольше, и положил их к ногам Богоматери.
Грасьен, вернувшийся по истечении часа, застал меня на крыльце. За это время он не только посетил мамашу Готье, но и сколотил у одного из своих деревенских приятелей небольшой ящик, чтобы положить туда Мадонну. Мы нарвали целую охапку полевых цветов — васильков, лютиков и ромашек — и положили их поверх статуи, заполнив цветами все промежутки.
И тут перед моим мысленным взором возникло видение, от которого сердце пронзила сильная боль, как будто внутри меня что-то оборвалось: закрыв глаза, я видел Эдмею: подобно Пресвятой Деве, завернутой в роскошный белый покров и на цветах покоящейся в ящике, она возлежала на цветах в гробу, одетая в белое, как и Мадонна.
Видение промелькнуло с быстротой молнии и погасло.
Я открыл глаза и поднес руку ко лбу, по которому струился холодный пот, настолько сильное и острое ощущение вызвала у меня эта картина.
Тряхнув головой, я быстро зашагал к ограде, стараясь отогнать от себя мысли, вернее, избавиться от одной навязчивой мысли, но вскоре стал смеяться над самим собой и никак не мог остановиться.
Лошадь отдыхала уже полтора часа; было начало шестого. Я попрощался с Жозефиной Готье; старушка сказала мне всего несколько слов, но не забыла спросить, как дела у доброго аббата Морена. В довершение паломничества я поднялся в гостиничную комнату, за оконными шторами которой меня видела проезжавшая мимо Эдмея.
Затем мы тронулись в путь; я правил лошадью, а Грасьен почтительно держал на коленях ящик, где лежала маленькая Богоматерь.
В половине девятого, когда стало смеркаться, мы добрались до Берне и остановились в гостинице «Золотой лев».
Грасьен получил от меня четкое указание не говорить, что я сопровождал его до самого Берне и поселился в здешней гостинице. Мне хотелось проверить, узнает ли графиня благодаря своему необычно развитому шестому чувству, о котором она рассказывала и в котором мне довелось убедиться лично, что я нахожусь в Берне.
Грасьен пообещал молчать и ушел прежде чем распрягли лошадь. До усадьбы можно было дойти за шесть-восемь минут.
Хозяин, уже считавший меня старинным и добрым знакомым, вышел навстречу и отвел меня в третий номер — лучшую комнату гостиницы, куда по его приказу тотчас же подали ужин.
Я дошел примерно до середины трапезы, когда дверь открылась и на пороге появилась Зоя.
Протянув ей руку, я воскликнул со смехом:
— А! Как видно, Грасьен меня выдал?
— Напротив, он молчал, и госпожа графиня как следует его отчитала!
— За что же?
— За то, что он не сказал, что вы приехали.
— Простите, но кто же в таком случае ей это сказал?
— Госпожа видела, как вы оба выходили из тильбюри у дверей гостиницы «Золотой лев», а я в это время стояла рядом с ней. Она на миг закрыла глаза, а потом сказала: «Они приехали и привезли мою милую маленькую Богоматерь — она лежит среди цветов. Боже мой! До чего же Макс добр и как любит меня! Он решил проводить Грасьена до Жювиньи и привез его сюда, чтобы я получила то, что хотела, на час раньше». Затем госпожа умолкла и ничего не говорила до тех пор, пока не пришел Грасьен. Он придумал какую-то историю об экипаже и вознице и начал было рассказывать, но графиня посмотрела ему прямо в глаза, и он смешался. Тогда госпожа рассмеялась и сказала мне: «Ступай в гостиницу «Золотой лев» и скажи господину де Вилье, что он может зайти ко мне ненадолго сегодня вечером. Ты найдешь его в третьем номере, можешь ничего там не спрашивать». Никто не видел, как я подошла к гостинице; ни о чем не спрашивая, я прошла через главные ворота, поднялась по боковой лестнице, и вот я здесь. Вы готовы?
— Конечно, готов! — воскликнул я, отбросив салфетку, и взял свою шляпу. — Пойдем, Зоя.
Она спустилась по той же лестнице и вышла через главные ворота, так что ее снова никто не видел. Я же прошел через общий зал, наказав, чтобы в гостинице не ложились спать и ждали меня, в том случае если я немного задержусь.
Простите меня за столь подробное изложение, друг мой; возможно, мой рассказ покажется Вам растянутым и скучным, но дело в том, что, вновь проходя путем прежних радостей и печалей, я испытываю чувство неземного блаженства, когда делаю по дороге остановки и вижу на ней следы своих шагов.
Данте сказал, точнее вложил в уста Франчески да Римини следующие слова:
Nessun maggior dolore
Che ricordarsi del tempo felice
Nella miseria.[9]
Я же сказал бы так: «Нет большей радости, чем вспоминать о временах злосчастных, когда ты счастлив».
А сейчас я настолько счастлив, друг мой, что хотел бы воскресить в памяти ту пору не только вплоть до каждого дня, но и поминутно.