Когда родился мой сын, Рейшманы сообщили мне без всяких «с вашего разрешения» или «если вы не возражаете», что назовут ребенка Джейкоб Айзек.

— И не мечтайте об этом, — сказал я.

Возможно, в моих словах можно было усмотреть нечто нацистское, но я не был нацистом. Я по собственной воле женился на еврейской девушке и был рад, что так поступил. Правда, я был равнодушен к именам Джейкоб и Айзек, но мне очень нравилось имя Джейк, несмотря на все попытки моего тестя превратить его в ругательство. Как бы там ни было, я никому на земле не позволю, будь он еврей или не еврей, размахивать перед моими глазами флагом предрассудков и диктовать мне, как я должен назвать своего сына.

— Я его назову Алфредом, — твердо сказал я во время очередной беседы с Джейком Рейшманом.

— Алфред? — спросил счастливый дедушка с недоверием. — А-л-ф-р-е-д? Но что это за имя?

— Англосаксонское, — ответил я. — Это вопрос культурной, религиозной и расовой гордости.

Я думал, что с ним случится паралич. Джейк — человек с бледным лицом и глазами цвета голубого льда, но тогда он побагровел. Наконец он бессвязно сказал: — Это что, шутка?

— Нет, сэр. Я представитель великой расы и хочу, чтобы мой сын этим гордился. Алфред одержал победу над язычниками-датчанами, чтобы сохранить Англию как христианскую страну. Он был великим человеком.

— Мои предки, — сказал доведенный до бешенства Джейк, совершая большую ошибку, — были культурными людьми, когда предшественники Алфреда были неграмотными дикарями, выкрикивающими через Рейн оскорбления в адрес Цезаря.

— Ваши предки, — сказал я, — были странствующими паразитами. Мои же построили мир.

— Да, вы…

— Именно так! — запальчиво сказал я. — Теперь вы знаете, как я чувствую себя, когда вы обращаетесь со мной как с грязью! Я дохожу до бешенства, и мне хочется сказать всякого рода глупые непристойности, подобные этому высказыванию, которое, как мы оба знаем, представляет собой отвратительную чушь. Я бы никогда этого не сказал, если бы вы не отнеслись высокомерно к имени Алфред. А теперь послушайте меня. Я охотно готов уважать вашу культуру, но будь я проклят, если позволю, чтобы это уважение было только односторонним. Вы тоже должны уважать меня и можете начать с того факта, что я отец этого ребенка. Я назову его Джейкобом Алфредом, но только при условии, что вы будете обращаться со мной с тем уважением, которого я заслуживаю.

Наступила тишина, а затем Джейк спросил:

— А в какой религии он будет воспитываться?

— В христианской. Это мое право выбирать, а не ваше.

— Эльза…

— Эльза, — сказал я, — сделает так, как я скажу.

Перед тем как продолжить, я сделал паузу, чтобы это дошло до его сознания.

— Если все пойдет хорошо, и меня, наконец, будут радушно принимать в этом доме, то я подумаю над тем, чтобы он получил надлежащие знания о еврейской культуре. В противном случае ваш внук будет совсем не еврей, и вы сможете видеть его очень редко.

Наступила еще одна пауза, но, наконец, Джейк вежливо сказал:

— Понимаю. Да, ах, я только что вспомнил, что одного из Зелигманов звали Алфред, и, конечно, был Алфред Гендельбах из Гендельбаха, Икельхаймер… Хорошее немецкое имя! Из-за чего это мы ссоримся. Что за буря в стакане воды!

Джейк был умным старым ублюдком и тогда очень хорошо меня понял. Он понял меня лучше, чем Корнелиус. После этого случая я гораздо лучше ладил с Джейком, потому что он стал уважать меня за то, что я сумел дать ему отпор. Мы должны уметь давать отпор таким людям, и когда я говорю «таким людям», я вовсе не имею в виду евреев. Я имею в виду людей вроде членов «Братства Бар-Харбора», людей, созданных Полом Ван Зейлом для мирового владычества. Мы должны разговаривать с этими людьми на их собственном языке, но я могу разговаривать на этом языке, когда хочу и когда все слова, которые мне нужны, у меня в голове.

Говорят, что Пол Ван Зейл часто выбирал таких протеже, на которых до него никто не обращал внимания.

Думаю, что он выбрал бы человека, похожего на Алфреда из Уэссекса.

Я думаю, что он выбрал бы меня.

26 февраля.

Иду навестить Вики. Она в больнице уже две недели и должна завтра выписаться, именно поэтому я решил навестить ее сегодня. За все это время я пришел впервые. Я не хотел видеться с ней при других посетителях и подумал, что как раз перед выпиской у нее никого не будет. Все захотят увидеть ее уже дома.

У Вики была отдельная палата в больнице «Докторс», заставленная цветами, словно люди твердо решили компенсировать ей то отвратительное изобилие цветов, которое она пропустила на похоронах. Я люблю цветы, но они, по крайней мере, должны находиться на открытом воздухе, как то дерево магнолии во внутреннем дворике банка на углу Уиллоу-стрит и Уолл-стрит. Весной на нем появляется прекрасный цветок.

Как Вики.

Вики в белой ночной рубашке, отделанной белым кружевом, волосы со лба зачесаны назад, и их сдерживает белая ленточка. Она удивлена моему визиту и ничуть не рада. Но чтобы соблюсти приличия, делает вид, что рада.

— Себастьян! Как мило с твоей стороны, что ты пришел, но ты зря беспокоился.

Я подвигаю стул и сажусь рядом с кроватью. Я не спрашиваю ее, как она себя чувствует. Это глупый вопрос. У нее явно жалкий вид. Я не говорю, что мне жаль Сэма. Она, наверное, уже слышать не может этой фразы. Правда, в тот день, когда он умер, я написал ей записку: «Дорогая Вики, я очень сожалею. Очень многим будет не хватать Сэма. Всего лучшего, Себастьян».

Я даю ей маленькую книгу стихотворений Джона Донна. Никаких цветов, шоколада или журналов. Я не принес бы Вики то, что приносит каждый, так как в отличие от каждого я с огромной тщательностью выбирал подарок, и мне понадобилось время, чтобы убедиться, что он полон смысла.

— Читала Донна? — спрашиваю я.

— Да, по-моему, как-то очень давно я читала несколько его стихотворений, — небрежно отвечает она.

— В школах следует больше читать Донна, вместо того чтобы все время рассуждать о Шекспире. Однажды я встретил парня, который два года изучал в школе «Гамлета». Некоторые вещи должны быть запрещены законом. Два года копаться в «Гамлете» — это заставило бы самого Шекспира возненавидеть эту пьесу. За два года можно было бы уделить какое-то время чтению Донна. В наши дни, когда говорят «поэт», представляешь себе какого-нибудь неряшливого битника, шатающегося без дела по Калифорнии, но в то время слово «поэт» действительно кое-что значило. Когда говорили «литература», подразумевали поэзию, а поэзия — это общение. Донн общался с нами. Как писатель он силен и труден со своим ужасающим синтаксисом, но его ум торжествует над несовершенствами языка. Язык — это сплошная мука, и многие люди неспособны устно выражать свои чувства, но Донн сделал язык зеркалом своих мыслей. Язык Донна не поверхностный. Это живой язык.

Она смотрит на меня, широко раскрыв свои серые глаза. Я никогда не видел, чтобы Вики выглядела такой изумленной. Она думала, что я ублюдок, который не способен связать более двух предложений. Она думала, что мне действительно нравится смотреть кино про оборотней.

— О, — наконец неуклюже говорит она, — это замечательно. Спасибо. Я прочту эту книгу.

Я смотрю на журнал, лежащий на столе. Рядом с ним книга, шпионский роман, современная небылица для людей, стремящихся убежать от действительности.

— В следующем месяце на Бродвее будут ставить новую пьесу Кевина Дейла, — сказал я. — Тебе же нравятся пьесы Кевина?

— Да, большинство из них.

— Хочешь посмотреть новую пьесу? Если хочешь, пойдем со мной.

Она настороженно смотрит на меня.

— Вместе с Эльзой?

— Нет. Эльза не понимает пьес Кевина. Она считает, что они про семейные пары, которые вежливы друг с другом, тогда как должны ссориться между собой.

— Но разве это не будет выглядеть странно, если ты пойдешь со мной без Эльзы?

— Нет. Почему я не имею права пойти вечером в театр вместе с моей сводной сестрой после всего, что ей пришлось пережить, и если она хочет посмотреть пьесу, которая не доставила бы Эльзе никакого удовольствия. Что плохого в том, что Эльза остается дома?

Вижу, как она поспешно сделала судорожное движение при напоминании о тяжелой утрате, которая ее постигла. И тут же вычеркиваю из головы нарисованную мной картину, как она ложится в постель с Сэмом, — мне это ничего не стоит сделать после тяжелой девятилетней практики совершенствования этого вида искусства. Но я все еще смотрю на нее и думаю, какой беспорядок внес он в ее жизнь. Если бы я мог вскрыть ее череп и заглянуть внутрь, я подозреваю, что увидел бы нечто похожее на клубок шерсти, в который долго играли кошки. Прежде чем этот клубок шерсти снова будет годен для употребления, нужен кто-то, у кого нашлось бы желание и терпение распутать его. Сэм Келлер был занят одним — он старался доказать и себе и другим, что он умнее Корнелиуса (но это было не так) и что он такой же жесткий, как любой аристократ с голубой кровью с восточного побережья (это так), и такой же антигитлеровец, как Черчилль, Рузвельт и дядя Джо Сталин (он не обманывал меня). Но правда заключалась в том, что он был просто трудолюбивый сукин сын, лишенный воображения и интеллектуальных интересов, лишенный самостоятельности (много лет тому назад Корнелиус купил его с потрохами) и без всякой склонности к тому, чтобы распутывать клубки шерсти. Он часто хвастался тем, как он мог чинить телевизоры (в те дни некоторые шутники в офисе острили: «необходима машина, чтобы сделать машину»), но я подозревал, что, когда дело касалось его собственной жены, он совершенно не знал, с чего начать.