— В любви нет страха, — читаю, — но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершенен в любви.

Когда Святой Иоанн, сын Зеведеев, еще вовсе не был святым, а ловил рыбу, вытаскивал под палящее солнце богатые уловом сети и жмурился от радости и соли, жгущей в царапинах, он, наверное, так не говорил о любви. Все это он отыскал позже — после многих дорог, долгих скитаний, вкушения крови Христовой и вкуса земли.

— Спасибо тебе, Иоанн, — прошептала я. — Tы и вправду умеешь воскрешать мертвых.

И вновь все сдвинулось, как и несколько дней назад, только теперь все встало на свои места, и огонь понимания горел яснее и ярче. Что мне терять? Я и так уже грешница, мне осталось две недели до свободы, моя мать была безумна от любви, и я чувствую в себе это безумие. Нет ничего в жизни прекраснее цели, холодно сияющей, как клинок. Я дойду туда, куда стремлюсь, и за это Господь посылает мне дар. Пусть церкви такой дар покажется греховным, пусть я буду гореть за это в адском пламени — неважно. Мы с моим Богом разберемся.

И сразу же встали на место Божьи знаки, сразу сделалось тепло, хорошо в груди. Я засмеялась, погладила выцветшие страницы в желтых пятнах времени. Что бы ни случилось дальше, сейчас я сделаю то, что должна, и не будет во мне больше ни страха, ни сомнений, ни сожалений.

К чему тянуть?

Я захлопнула Библию и вышла из комнаты.

Часы только пробили девять, ужин, наверное, завершился с час назад; мачеха с отцом в гостиной, как обычно по вечерам, дети в своих комнатах, а отец Реми, надо полагать, в капелле — после ужина он почти всегда уходит туда. А если его там нет, я подожду. Я умею ждать.

Я спускалась по лестнице, и тело мое пело, находясь наконец-то в полном согласии с душой. Мне нечего терять — такая простая мысль далась мне столь непросто, но теперь я сжилась с нею и так дальше и пойду. Если не сделаю этого, всю жизнь жалеть буду. Когда еще выдастся шанс?

Когда еще мои грехи будут столь легкими, словно пух тополей?

Перед дверьми капеллы я огляделась — никого — и шагнула внутрь.

Отец Реми был тут. Он молился, коленопреклоненный, перед алтарем, а вокруг него лилось золотое сияние: сегодня в капелле горели все свечи, какие только могут здесь быть зажжены. Нарисованные лица святых обретали плоть, кожа их теряла мертвенный мозаичный оттенок, ногти казались накрашенными; старое дерево скамей исходило теплом. Я закрыла дверь и опустила засов, ее запирающий, он глухо стукнул, отсекая прежний мир. Какою бы я ни вышла отсюда, это уже буду не та я, что пришла сейчас.

— Отец Реми! — громко сказала я. — Я пришла к исповеди.

Он услышал меня, прервал молитву, поднялся и обернулся — на губах легкая улыбка, рука протянута в приглашающем жесте. И время сорвалось с цепи, рванулось и замерло, и я вдруг обнаружила, что оно никуда не идет. Зато иду я.

Я иду меж скамьями, не торопясь, запоминая: вот это воздушное золото останется в моей памяти навсегда, когда ничего больше в ней не станет. Не знаю, когда и как стану умирать, только однажды душная тьма ко мне придвинется, и в ней обязательно останется — это. Вот эти мирные свечи, и отец Реми предо мною, чье неправильное лицо так единственно правильно для меня. Складки его шелковой сутаны струятся, обнимая: так обнимает теплая летняя вода. Я иду, ловя его взгляд, а отец Реми улыбается мне уголками губ.

И вот мы стоим друг напротив друга, оцепенев и не зная, что принесет следующий тяжелый миг, который еще не упал; отец Реми хочет что-то спросить — наверное, не желаю ли я пройти в исповедальню, — и не спрашивает, хмурится, уловив нечто новое в моем сияющем лице. Я шагаю к нему, бесстрашно протягиваю ладонь и кладу ему на щеку, ощущая острое покалывание там, где уже успела после утреннего бритья отрасти щетина.

Это моя исповедь, мои настоящие слова, и я роняю с безмятежных губ:

— Благословите меня, святой отец, ибо я согрешила… с вами.

Его глаза, минуту назад лишь слегка удивленные, вспыхивают ослепительной синевой, никогда не виданным мною небом Прованса; он перехватывает мою руку, но не отталкивает, а направляет. И ладонь скользит, пальцы касаются его волос.

— Что желаешь исповедовать ты перед Богом, дочь моя?

Шепот касается моего лица, и я делаю еще крохотный шаг, чтобы левой рукой прикоснуться к его груди, чтобы его пальцы продолжили путь к моему плечу, мы словно течем, соединяясь. И я снова чувствую его сердце, как тогда, в объятии на балконе, отец Реми же тыльной стороной ладони проводит по моей щеке.

— Любовь исповедовать желаю, святой отец.

И губы его размыкаются, и льется речь:

— Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий…

Я встаю на цыпочки, дотягиваюсь до ленты, стягивающей его волосы, и дергаю за нее, она мертвой змейкой обмякает в моих пальцах и скользит прочь. А его волосы падают мне в руку, я чувствую их прохладу, в них хочется зарыться лицом, и я тянусь дальше, опасаясь, что сердце сейчас разорвет грудную клетку.

— Если имею дар пророчества, — шепчет отец Реми, — и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто…

Я боюсь, что он меня оттолкнет, вот прямо сейчас, как мачеху тогда, и смотрю в его глаза с нетерпеливой настойчивостью, однако не знаю, как ему сказать. Он продолжает говорить, слова библейские наконец-то к месту, наконец-то нераздельны не только с ним, но и со мною.

— И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы…

Он держит меня теперь — достаточно крепко, чтобы я не могла сбежать, чтобы моя исповедь не обернулась испугом, чтобы грех, который я ему принесла, перестал хоть на миг быть грехом, — он держит меня, смотрит и говорит негромко и нежно:

— Маргарита, ты все-таки пришла.

Нам больше не нужно течь навстречу друг другу — мы соединились губами и превратились в воздух, расплескались волною, вспыхнули огнем; мне не нужно больше опасаться коснуться его, чтоб не обжечься. Ни боли от ожогов, ни вздувшихся волдырей. Я прижимаюсь к нему и понимаю: весь, весь он для меня создан, как вторая половина сломанной ветки, как углубление в камне — для дождевой воды. Мне кружит голову его запах. Что нам сейчас до тех, кто осудит! Пусть их терзает зависть или равнодушие, праведный гнев или сожаление, нас не коснется ничто. Я прижимаюсь к нему, грудью, животом, переступаю в юбках в мучении — сколько же ткани между нами! Он яростно дышит в мои губы, отрывается на мгновение, чтобы взглянуть еще раз — не передумала ли, не опомнилась? Нет, качаю головой, я не опомнюсь, Реми.

И тогда он забирает меня себе. Проводит по моим бокам ладонями — широкие горячие полосы; бархат моего платья вжимается в шелк его сутаны. Корсет держит мою спину, иначе, кажется, я сломалась бы мигом, но упасть Реми мне не дает. Он больше не священник, я больше не обещанная невеста, которая, несмотря ни на что, спустя пятнадцать дней пойдет к алтарю; все слова о чести теряют смысл; остаться вдалеке друг от друга — вот бесчестье. Я запрокидываю голову, Реми целует мне шею, и качается надо мною выгнутый потолок, и кажется, будто сию секунду я туда упаду.

— Маргарита…

Опускаю голову: смотрит на меня, взгляд беспокойный, ищущий.

— Не бойся меня, — говорю, — я настоящая.

Он тихо и необидно смеется.

— Да не тебя я боюсь, глупая, и уж тем более не себя, и не Господа, что совсем уж странно. Только страсть мимолетна, обещанья невозможны. Не пожалеешь потом?

— Нет, Реми.

— И свободы по-прежнему хочешь?

— Потому и пришла, что поняла: ты моя свобода. Здесь, сейчас.

— Значит, я в тебе не ошибся.

Через его плечо я бросаю взгляд на Христа — тот по-прежнему золотист и кроток.

— Бог может покарать нас, но сейчас я не хочу об этом думать. Я пришла к тебе, пусть сегодня так будет, пусть так будет все оставшиеся мне до свадьбы дни, и больше в своей жизни я никогда ничего такого не попрошу.

— Тшш, — выдыхает он мне в губы, — слова излишни, Маргарита. Исповедуйся мне по-другому.

И я подчиняюсь: пью твердость его губ, изучаю лицо его ладонями, скольжу своей щекой — по его щеке, кожу слегка царапает, наш общий запах пьянит сильнее изысканных духов. Меня накрывает страшное, забытое уже доверие. Я никому не доверяла так, как этому священнику. Даже матушке, даже Жано, знавшему, к чему я иду. Доверие и есть безумие, безумие откровенности, бесстыдной и вместе с тем — очищающей. Нет, это не значит, что я все Реми про себя расскажу, но отдам себя без остатка, со всеми тайнами, поведанными и нет, со всеми преступлениями против Бога и вот теперь — с любовью, которая способна навсегда отравить нас обоих.