Ее братик, Бартоломью, с большими, удивленными глазами и раскрывавшимися белыми звездочками ладошками, примостился на материнской груди, поэтому оба они могли видеть друг друга и сплетать пальцы над округлыми плечами матери. Мать срезала зеленый тростник, сушила его, а потом сплетала из него кукол. Куклы получались одинаковыми, и Агнес с Бартоломью усаживали их бок о бок в ящик, откуда зеленоватые кукольные личики доверчиво взирали на потолочные балки.

Потом их мать умерла, и ее место около очага заняла мачеха, теперь она растапливала его дровами, раздувала пламя, переставляла горшки с пода на решетку, приговаривая: «Не трогайте, осторожно, горячо». Эта другая женщина выглядела более значительно и прятала свои светлые, скрученные в узел волосы под потемневшим от пота чепцом. От нее пахло овечьей шерстью и жиром. Красноватое лицо покрывали веснушки, словно на него попали брызги грязи из-под колес телеги. Ее звали Джоан, и это имя вызывало у Агнес воспоминания о какой-то воющей собаке. Она взяла нож и отрезала Агнес волосы, сказав, что у нее нет времени ежедневно причесывать их. Она взяла их тростниковых кукол и, заявив, что это дьявольские игрушки, бросила их в огонь. Когда Агнес обожгла пальцы, пытаясь вытащить оттуда их подпаленные фигурки, она рассмеялась и сказала, что Агнес получила по заслугам. На ноги она надевала какие-то башмаки. Но ее ноги никогда не выходили за ферму, не заходили в лес. Когда Агнес — без спросу — ушла в лес одна, мачеха стащила с ноги один из башмаков, задрала Агнес юбку и подметкой башмака больно отшлепала ее сзади по ногам, и эта странная и незнакомая боль настолько потрясла девочку, что она даже не заплакала. Вместо этого она смотрела на верхнюю балку, где ее настоящая мама привязала пучок трав к камню с дырочкой посередине. «Чтобы отогнать несчастье», — пояснила она. Агнес вспомнилось, как она делала это. Закусив губу, девочка приказала себе не плакать. Терпела, не сводя пристального взгляда с черной дырочки в мамином камне. Она думала о том, когда же вернется ее прежняя мама. И так и не заплакала.

Мачеха также стаскивала свой карающий башмак, если Агнес говорила: «Вы не моя мама», или если Бартоломью, еще плохо ходивший, случайно наступал на хвост собаке, или если Агнес проливала суп, или позволяла гусям выйти на дорогу, или если ей не удавалось аккуратно вылить ведро с пойлом для свиней в их корыто. Агнес стала сообразительной и шустрой. Осознала преимущества быть невидимой, научилась проходить по комнате, не привлекая внимания. Узнала, что скрытое в человеке зло может выйти наружу, если, скажем, умудриться добавить немного настоя пузырчатки в питье этого человека. Она узнала, что если листьями лианы, сорванными со ствола дуба, натереть постельное белье, то спящему там человеку будет обеспечена бессонная ночь. Узнала, что если возьмет отца за руку и приведет на задний двор, где Джоан вырвала с корнем все лесные растения, то ее отец онемеет и замкнется в себе, а Джоан потом будет вопить, объясняя, что не имела в виду ничего плохого, что она просто приняла их за сорняки. И еще ей пришлось узнать, что после этого Джоан будет исподтишка щипать ее под столом до красных синяков и ссадин.

То было суматошное время, неумолимо сменяли друг друга тяжелые хлопотливые сезоны. Жизнь проходила в сумрачных, дымных комнатах. С постоянным жалобным блеянием овец. С отцом, редко бывавшим дома, постоянно занятым уходом за скотиной. В неустанных попытках не тащить грязь в дом. В постоянном стремлении удержать Бартоломью подальше от очага, подальше от Джоан, от мельничного пруда, от повозок на дороге и от лошадиных копыт, подальше от ручья и взмахов косы на лугу. Больных ягнят тогда держали в корзине возле очага, они сосали молоко из пропитанных им тряпиц и жалобно блеяли на всю комнату. Ее отец во дворе уверенно стриг ножницами овец, зажимая их между коленей, а животные лишь в ужасе таращили глаза. Овечья шерсть падала на землю темными тучами, и каждая из овец убегала от него другим существом — похудевшим и костлявым, с молочно-светлой шкурой.

Все вокруг твердили Агнес, что у нее не было никакой другой матери. «Что за чепуху ты несешь?» — удивленно восклицали они. Если же девочка упорствовала, они меняли тактику. «Пора тебе забыть родную мать, да и что ты вообще можешь помнить». Она отвечала, что они не правы; она топала ногами; колотила кулачками по столу; истошно, по-птичьи, визжала в знак протеста. Почему ей все врали? Почему настаивали на такой лжи, на глупом обмане? Она же помнила. Она все помнила. Агнес пожаловалась на это вдове аптекаря, она жила на краю деревни и занималась пряжей шерсти; старушка продолжала нажимать педаль прялки, словно Агнес ничего не говорила, но чуть позже кивнула головой. «У твоей матери, — сказала она, — было чистое сердце. Да в ее мизинце было больше доброты, — она подняла свою узловатую, жилистую руку, — чем во всех этих болтушках, вместе взятых».

Агнес помнила все. Все, за исключением того, куда и зачем ушла мама.

По вечерам Агнес шепотом рассказывала Бартоломью о женщине, любившей гулять с ними по лесу, о том, как она привязывала травы к камню с дырочкой, делала им кукол из тростника, выращивала разные растения на грядках за домом. Она помнила все это. Почти все.

А потом однажды днем за свинарником она увидела отца, он прижал коленом к земле ягненка и резко вспорол ему шею ножом. Это зрелище с его запахом и цветом вызывало в памяти какую-то пропитанную красным кровать и комнату с жуткой кровавой резней. Она смотрела на отца, пристально и напряженно вглядывалась в него, но видела совсем другое, видела кровать с блестящим посередине алым цветком, а потом перед ее мысленным взором появился узкий ящик. В нем, она знала, лежала ее мать, но не такая, какой она была обычно. Уже тогда мать стала другой. Бледная, как воск, холодная и тихая, она обнимала руками сверток со скорбным и сморщенным кукольным личиком. А ночью тайно пришел священник, этого священника Агнес никогда раньше не видела. Он расхаживал в длинном балахоне и, размахивая над ящиком горящей чашей, бормотал нараспев какие-то неведомые слова. Сдерживая рыдания, отец сказал тогда Агнес: «Нельзя никогда говорить соседям и вообще никому, что этот священник приходил и произносил волшебные слова над этой восковой женщиной и скорбным ребенком». Перед уходом священник подошел к Агнес, прижал большой палец к ее лбу и, глядя прямо ей в глаза, сказал уже на знакомом языке: «Бедный агнец».

Агнес сообщила о своих воспоминаниях отцу, стоявшему над другим агнцем с алым, пульсирующим разрезом на шее. Она кричала — вопила во весь голос, вопль зарождался в глубине ее груди, шел из самого сердца. Она твердила: «Я помню, я знаю все это… Я все помню…»

«Тише, милая, — произнес он, повернувшись к ней, — ты не можешь ничего помнить. Замолчи сейчас же. Не говори глупостей. В ту ночь не было никакого священника. И он не касался твоей головы. Никогда больше не произноси такой ерунды. Нельзя, чтобы твоя мать услышала это».

Агнес не поняла, имел ли он в виду Джоан, ту распоряжавшуюся теперь в доме женщину, или ее родную мать, поднявшуюся на небеса. Ей казалось, что весь мир вдруг раскололся, как яйцо. Небеса над ней могли в любой миг разверзнуться и обрушить на всех них ливни огня и пепла. На периферии ее зрения, казалось, парили темные, расплывчатые образы. Большой дом, свинарник, ее братья и сестры во дворе, все казалось одновременно далеким и невыносимо близким. Она знала, что к ним приходил священник. Почему отец притворялся? Она помнила крест на его шее и как отец приложился к кресту и поцеловал его, помнила, какие дымные струи оставляла та чаша в воздухе над ее матерью с младенцем, как священник без конца произносил имя ее матери в таинственных молитвах: «Ровена… Ровена…» Так же, как говорила ей мать, называлось и красивое дерево рябина с красными горькими ягодками. Она помнила, как священник сказал ей: «Бедный агнец». А ее отец говорил: «Замолчи, никогда не произноси такой ерунды», — поэтому она убежала от него и от того ягненка, уже вялого и обескровленного, мало чем отличавшегося теперь от мешка с мясом и костями, убежала в лес, где выкрикнула все свои воспоминания деревьям, листьям и ветвям, где никто не мог ее услышать. Она цеплялась за колючие ветки ежевики, больно пронзавшие ее кожу, она взывала к Богу из той церкви, куда они чинно ходили каждое воскресенье, таща малышей на спинах, той церкви, где нет никакого дыма, никаких чаш и не слышно таинственных неведомых слов. Она взывала к нему, выкрикивала его имя. «Ты, — говорила она, — ты, ты же слышишь меня, я не желаю больше знать тебя. Теперь я хожу в твою церковь, потому что должна, но не скажу там ни слова, потому что после смерти ничего нет. Есть земля и есть тело, а больше нет ничего».