Ральф и Реймон расходились во всем, хотя раньше, до их знакомства, на многое у них не было определенных, твердо установившихся взглядов. Но с того момента, как начались их горячие споры, когда каждый старался доказать противоположное тому, что защищал другой, у них создались непоколебимые и законченные убеждения. Реймон всякий раз выказывал себя приверженцем существующего порядка, Ральф критиковал его со всех точек зрения.

Это объяснялось очень просто. Реймон был баловнем судьбы, любимцем общества, а Ральф всю свою жизнь видел только горе и неприятности. Один находил все прекрасным, другой был всем недоволен. Люди и обстоятельства были суровы к Ральфу — и очень благосклонны к Реймону; и оба, словно дети, судили обо всем со своей точки зрения и безапелляционно решали важнейшие вопросы социального порядка, в которых ни тот, ни другой не были сведущи.

Ральф лелеял мечту о республике, где не будет злоупотреблений, предрассудков, несправедливости, — мечту, основанную всецело на том убеждении, что род человеческий должен в корне измениться. Реймон отстаивал наследственную монархию, предпочитая, как он выражался, «переносить злоупотребления, предрассудки и несправедливости, чем видеть, как воздвигаются эшафоты и льется невинная кровь».

В начале спора полковник почти всегда бывал на стороне Ральфа. Он ненавидел Бурбонов и в своих суждениях высказывал всю свою злобу против них. Но Реймон очень быстро и искусно перетягивал его на свою сторону, доказывая, что монархическое правление в принципе куда ближе к наполеоновской империи, нежели республика. Ральф не обладал умением убеждать, бедный баронет был наивен и неловок! Его искренность казалась грубой, логика сухой, а взгляды страдали нетерпимостью! Он не щадил никого и не старался подсластить истину.

— Помилуйте! — говорил он полковнику, когда тот проклинал вмешательство Англии. — Что сделала вам, лично вам — человеку, как я считаю, здравомыслящему и неглупому — целая нация, честно сражавшаяся против вас?

— Честно? — повторял господин Дельмар, стискивая зубы и размахивая костылем.

— Предоставим державам самим решать вопросы внешней политики, — снова начинал сэр Ральф, — поскольку мы приняли государственный строй, который запрещает нам обсуждать свои интересы. Если народ ответствен за ошибки своей законодательной власти, то не окажутся ли французы виновнее всех?

— Верно, — кричал полковник, — это позор, что Франция предала Наполеона и приняла короля, посаженного на трон иностранными штыками?

— Я не говорю, что это позор, — продолжал Ральф, — а говорю, что это несчастье для Франции. Приходится лишь пожалеть, что она оказалась такой слабой и немощной в тот день, когда, избавившись от тирана, вынуждена была принять жалкое подобие конституционной хартии — эту пародию на свободу, к которой вы начинаете проникаться уважением, вместо того чтобы отказаться от нее и завоевать себе полную, настоящую свободу.

Тогда Реймон принимал вызов, брошенный ему сэром Ральфом. Горячий сторонник хартии, он хотел вместе с тем быть и поборником свободы и очень искусно доказывал Ральфу, что хартия является выражением свободы и что, уничтожив хартию, он сам разобьет свой кумир. Напрасно сэр Ральф пытался бороться против ловко подтасованных доводов господина де Рамьера, тот всячески убеждал его, что более свободный строй непременно повлек бы за собой эксцессы 1793 года, что народ не созрел еще для такой свободы и она неминуемо превратилась бы в анархию. Сэр Ральф утверждал, что нелепо ограничивать конституцию определенным количеством параграфов, ибо то, что удовлетворяло прежде, не может удовлетворять теперь, и ссылался на пример выздоравливающего, чьи потребности растут с каждым днем. Но на все эти общие места, упорно повторяемые сэром Ральфом, Реймон возражал, что хартия не есть нечто незыблемое, что она может измениться вместе с потребностями Франции и впоследствии будет отвечать требованиям народа, хотя сейчас отвечает только требованиям королевской власти.

Что касается Дельмара, то его воззрения ни на йоту не изменились с 1815 года. Он был заядлым противником нового строя, таким же упорным, как эмигранты Кобленца, над которыми он всегда зло посмеивался. Этот старый младенец ничего не понял в великой драме падения Наполеона. Он видел только военное поражение там, где одержала победу сила общественного мнения. Он непрестанно твердил о предательстве и проданной родине, как будто целая нация может предать одного человека, как будто Франция допустила, чтобы ее продали несколько генералов. Он обвинял Бурбонов в тирании и сожалел о славных днях Империи, совершенно забывая, что тогда не хватало рук для обработки земли и многие семьи сидели без хлеба. Он порицал Франше и хвалил Фуше. Он все еще жил во времена Ватерлоо.

Чрезвычайно любопытно было слушать сентиментальные бредни Дельмара и де Рамьера — этих двух филантропов-мечтателей: один считал, что люди могут быть счастливы только под боевыми знаменами Наполеона, а другой — под скипетром Людовика Святого; Дельмар все еще находился у подножия пирамид, а Реймон восседал под монархической сенью венсенского дуба. Вначале их утопии казались непримиримыми, но мало-помалу собеседники начинали понимать друг друга. Реймон опутывал полковника любезными речами, но, соглашаясь с ним в чем-нибудь, требовал от него в десять раз больших уступок. Незаметно он приучал Дельмара к той мысли, что белое знамя в конце концов увенчало двадцать пять лет славы Франции.

Если бы Ральф своей резкостью и грубостью не портил впечатления от цветистой риторики господина де Рамьера, Реймон неминуемо обратил бы господина Дельмара в приверженца монархии 1815 года; но Ральф, стараясь поколебать убеждения полковника, своей неуклюжей прямотой задевал его самолюбие, и тот еще больше укреплялся в своих симпатиях к императору. Тогда все усилия господина де Рамьера пропадали даром; Ральф безжалостно топтал его цветы красноречия, и полковник с ожесточением и упорством возвращался к своему трехцветному знамени. Он клялся, что когда-нибудь «стряхнет насевшую на нем пыль», ругал династию Бурбонов, возводил герцога Рейхштадтского на «престол его предков», снова начинал завоевание мира и кончал всегда жалобами на позор Франции, на ревматизм, пригвоздивший его к креслу, и на неблагодарность королевской фамилии к усачам ветеранам, которых жгло палящее солнце пустыни и заносили снега на московских дорогах.

— Друг мой, — говорил Ральф, — будьте справедливы. Вы недовольны тем, что Реставрация не платит за услуги, оказанные Империи, и в то же время предоставляет денежную помощь эмигрантам. Скажите, если бы завтра Наполеон воскрес во всем своем могуществе, сочли бы вы справедливым, чтобы он лишил вас своей милости и перенес ее на легитимистов? Каждый стоит за себя и за своих, это все споры и пререкания из-за личных интересов, которые мало касаются Франции. Теперь, когда вы превратились в такого же немощного старика, как и бывшие вояки эмиграции, когда все вы страдаете подагрой, женаты и недовольны всем на свете, — вы все одинаково бесполезны для родины. Однако ей приходится вас кормить, а вы только и знаете, что наперебой жалуетесь на нее. Когда придет к власти республика, она не признает ваших требований, и это будет справедливо.

Такие простые и очевидные истины воспринимались полковником как личные оскорбления. Ральф, при всем своем здравом смысле, не понимал, как мелочен и ограничен человек, которого он уважает, и потому не щадил его в спорах.

До появления Реймона между этими двумя людьми существовало молчаливое соглашение избегать разговоров на такие щекотливые темы, где их убеждения могли бы столкнуться и вызвать взаимную неприязнь. Но Реймон внес в их тихое убежище всю казуистику и хитрые уловки, изобретенные современной цивилизацией. Он показал им, что во время спора можно говорить что угодно, во всем упрекать противника. Он ввел у них в доме дебаты на политические темы, в то время чрезвычайно модные в салонах, ибо страстная ненависть «Ста дней» уже улеглась и приняла различные оттенки. Но убеждения полковника оставались без изменений, и Ральф жестоко ошибался, думая, что тот способен внять доводам рассудка. С каждым днем господин Дельмар все больше злился на него и сближался с Реймоном, который, не идя на слишком большие уступки, умел быть любезным и не задевать самолюбия.

Заниматься политикой в домашнем кругу от нечего делать — большая неосторожность. Если теперь есть еще где-нибудь спокойные и счастливые семьи, я советую им не подписываться на газеты, не читать даже самой короткой статьи о бюджете, уединиться в своих поместьях, как в оазисе, и отгородиться неприступной стеной от остального общества, ибо если эти счастливцы дадут возможность отголоскам наших споров проникнуть к ним, то прости-прощай мир и покой в их доме! Нельзя представить себе, сколько горечи и яду вносит в семью различие убеждений, — в большинстве случаев оно служит поводом к тому, чтобы упрекать другого в скверном характере, ограниченности и бессердечии.