Она уже была современной в тот век, когда женщины за свою одаренность могли удостоиться пары добрых слов, но ничего больше. Она, к примеру, бывала сурова и резка со своими натурщиками. Такое мог позволить себе Гейнсборо или Рейнолдс, но не молодая большеглазая дама. Она также нарисовала Геркулеса, отказавшись его одеть. Так картину, представленную на выставку, академия уничтожила, признав аморальной. Когда к ней прислали священника, она упала на колени и вроде бы залила слезами его ноги. Позже выяснилось, что она смеялась. Эта история пагубным образом отразилась на ее репутации, и поток заказов на портреты детей, которые она рисовала мастерски, мгновенно иссяк.
После чего ей не оставалось ничего другого, как выбрать один из трех вариантов: рисовать, получая за это очень мало денег; выйти замуж за богатого человека; стать любовницей еще более богатого, в ее случае – лорда Сайдона, который влюбился в нее, когда она рисовала портрет двух его детей. Лорд Сайдон женился на очень богатой простолюдинке, которая была на несколько лет старше его и с радостью приняла предложение аристократа. В письме Давине лорд Сайдон указал, что не обещал хранить верность жене, но дал слово, что никогда ее не бросит. То есть в своем поведении ничем не отличался от принца Уэльского. А потому, если Давина соглашалась принять его на таких условиях, она могла рассчитывать на его безграничную щедрость. «Я люблю вас сильнее, чем любили Афродиту, я восторгаюсь вами больше, чем восторгались пением Филомены» – такой вот цветистой фразой заканчивалось письмо, на полях которого Давина нацарапала: «Тогда это тебе дорого обойдется!»
Она написала своей сестре Ровене, процитировала последнюю фразу, указала, что у него маленький нос, практически кнопка, а следовательно, маленькое и все остальное. Сестра прислала резкий ответ, говоря, что ей бы радоваться такому предложению, как порадовались бы многие женщины. Конечно же, Давина намекала на малую длину детородного органа лорда Сайдона, который не представлял для нее никакой тайны после работы над картиной Геркулеса. Осталось неизвестным, я, во всяком случае, не выяснила, кто служил ей натурщиком, но на некоторых эскизах член у юноши, скажем так, уже просыпался.
Но лорд Сайдон хотел получить слишком большую часть ее свободы. И она не могла бросить живопись. В конце концов, Давина Бентам выбрала первый вариант, решив, что талант ее прокормит. Она действительно зарабатывала очень мало денег, хотя по сохранившимся портретам ясно, что они сделали бы честь любому академику. Она потрясающе чувствовала и умела передать цвет, и хотя в заказанных портретах ей приходилось сдерживаться, но в работах для души, пейзажах, натюрмортах, портретах друзей, она давала себе волю. Она питала слабость к домашним интерьерам и начала рисовать их задолго до Тернера и Петуортса. Собственно, одну такую картину, сумеречную, плохо освещенную комнату, Тернер держал у себя и, судя по дорогой раме, очень ее ценил.
Она вызывала интерес и как художница, и как женщина. Когда Рикман участвовал в первой переписи, которая проводилась в конце восемнадцатого века, она иногда путешествовала вместе с ним и рисовала селян и бедняков в больших промышленных городах. Рикман отмечает в письме к Бентаму, что в «глазах ее появляется страшный блеск и на ковер попадает не меньше краски, чем на холст, но работает она очень быстро…». Она чувствует, что имеет право быть такой же свободной, как ее кузен Джереми и его радикальные, интеллигентные (а также крепко пьющие и шляющиеся по женщинам) друзья-академики. Для своей кузины Бентам делал все, что мог, а вот ее единственный оставшийся в живых ближайший родственник, брат Эдуард, нет. Он не одобрял ни ее поведения, ни манер, о чем и писал в сердитых письмах, которые нашли ее во время поездок с Рикманом. Она не приняла эти письма как руководство к действию; лишь разрисовала поля. Написала кузену Бентаму, что «Эдуард считает неприличным с моей стороны даже ехать на лошади рядом с мистером Рикманом, поэтому передай ему мои наилучшие пожелания и прилагаемый портрет, по которому он сможет сам убедиться, что в мистере Рикмане нет ничего привлекательного». Портрет затерялся, но нет никаких сомнений, свидетельство тому – запись в дневнике Бентама, что Давина нарисовала Рикмана голым.
В конце концов, она поссорилась с Бентамом и его женой, и они порвали с ней всякие отношения… или порвала она. Как Мэри Уоллстоункрафт, она шла на поводу своего темперамента и могучего ума в век, когда и первое, и второе считались у женщины недостатком, а не достоинством, но в отличие от Уоллстоункрафт, насколько я могу судить, никогда не влюблялась себе в ущерб. Она любила свое искусство. «Отнимите его у меня, и я умру», – писала она одной из своих кузин, когда те пытались убедить ее остепениться. Наверное, говорила правду. По общему мнению, болезнь, от которой она умерла всего лишь в сорок шесть лет, называлась сифилис, хотя некоторые из исследователей, проводивших параллели между ней и Уоллстоункрафт, предполагали, что она тоже могла умереть в родах.
Учитывая драматичность истории ее жизни, лишь несколько известных сохранившихся картин, другие, возможно, висят в частных коллекциях, и ее особое место в современной истории женщин, я, конечно же, поступила глупо, отказавшись доводить дело до конца. Но, как известно, и я тому пример, комфортная жизнь способствует лености.
Мать Френсиса воспринимала мою работу как благотворительную деятельность, какой занимались многие жены богатых мужей: надо же Дилис что-то делать, чтобы как-то занять время. Она никак не могла понять ни его женитьбы на мне, ни решения покинуть Сити, ни нашей привычки наклеивать на окна постеры лейбористской партии («Дорогая, разве нельзя просто голосовать за либералов, если уж есть такое желание…») во время выборов. Джулия, тогда еще жена биржевого брокера, снисходительно улыбалась ему, как восьмилетнему мальчику, качала головой и говорила: «О, Френсис, Френсис… всегда ты хочешь все сделать по-своему…» Но мои отношения с ними долго оставались напряженными. Потребовалось десять лет и рождение двух детей, чтобы его мать и сестра смогли допустить меня в свой круг. Либерализация шестидесятых и семидесятых ни в коей мере их не коснулась. Происходя из бедноты, я, конечно, стремилась захапать денежки Френсиса и опорочить имя семьи. А жениться ему следовало на такой же, как Шарлотта Тима, то есть достойной его. И действительно, когда мы вчетвером сдружились и приезжали в семейный дом, мать Френсиса обычно задумчиво смотрела на Шарлотту, а уж потом, безразлично, на меня. Позже, когда я возглавила борьбу против Френсиса и не позволила послать Джона в ближайшую государственную среднюю школу, настояв на том, чтобы он пошел в куда более лучшую, расположенную в нескольких милях от дома, его сестра и мать наконец-то признали меня своей. Разумеется, они подходили к проблеме образования совсем с другой стороны: детей просто не принято отправлять в государственные школы. Я же высказывала материнскую точку зрения. Эта школа не годилась для нашего сына. По этому вопросу мы с Френсисом впервые серьезно поссорились. Неделями не разговаривали, разве что просили передать за завтраком мармелад. Но я знала, что в этой школе Джон будет изгоем. Знала, потому что сама училась в такой и видела все изнутри. И не могла допустить, чтобы мой сын страдал, пусть и во имя принципов.
Одержав победу в этом сражении, я, должно быть, получила высший балл у моей свекрови и золовки. Джулия полностью перешла на мою сторону, свекровь пусть и с некоторой неохотой, но соглашалась мне доверять. Все это, слава Богу, осталось в прошлом, даже от мысли о том, что дорогая, милая, добрая Джулия узнает о моем романе, мне становилось тошно.
Я сбросила с себя груз неадекватного социального прошлого, похоронила его и с тех пор перебралась на сторону ангелов. Вам бы следовало посмотреть, как реагировала на это Вирджиния, когда я на глазах всего мира пересекала границу. Но я могла защититься от нее. Я могла защититься от всего и от всех, пока была с Френсисом. Защита, любовь, уважение. Все, о чем только может мечтать женщина.
Пока не появился Мэттью.
И теперь эта самая жена испытывала чувство стыда. Умчалась от мужа к своему любовнику, чтобы потрахаться с ним в маленькой квартире в Паддингтоне, наплевав на любовь мужа и его планы на будущее. Я ничем не отличалась от любого политика, который говорит миру одно, а в личной жизни ведет себя совершенно по-другому. Как я могла смотреться в зеркало по утрам? Как я могла фыркать, глядя на эти конверты из коричневой бумаги, если теперь расплачивалась наличными на регистрационных стойках отелей? Как могла присоединиться к хору тех, кто похихикивал над злоключениями Джеффри Арчера, если тоже не удержала дома свой горшочек с медом? Как я могла это сделать? Однако сделала и продолжала делать, не думая отступаться.