— Видишь ли, у них тут дел невпроворот, — объяснил старик, но я чувствовал, что за этой попыткой сохранить достоинство прячется обида. Минуту назад милая девушка сидела рядом, ожидая, пока он принесет из кладовой порцию воспоминаний, а теперь, когда он раскладывал перед ней свои находки, она ушла. Я представил себе, как больно ему осознавать, что эти истории, в которых была вся его жизнь, молоденькая медсестра слушала только из милосердия. Деду не посчастливилось иметь биографа, который записывал бы его слова, отслеживал перемещения и наводил порядок в воспоминаниях, — так что разрозненные отрывки его биографии доставались многочисленным случайным собеседникам, которые выслушивали его, а затем, похлопав по плечу, возвращались в собственную жизнь. Требования рабочего дня ставили предел сопереживанию других — и в итоге, когда мой дед умер, от него только и осталось, что коробка с ветшающими письмами, фотографии без дат и подписей, собранные в семейных альбомах, да несколько историй, рассказанных двоим сыновьям и горстке друзей, которые прибыли на его похороны в инвалидных колясках.


Конечно, тут можно возразить, что как раз в наши дни рекордное число людей уделяет рекордное количество времени чужим бытописаниям. Жизни поэтов и астронавтов, генералов и министров, альпинистов и промышленников — все они, как на подбор, стоят перед нами на полках первоклассных книжных магазинов. Они провозглашают наступление сказочной эпохи, предсказанной Энди Уорхолом, когда каждый будет знаменит (то бишь, внесен в анналы) на пятнадцать минут.

Правда, с исполнением этого великолепного пророчества существуют кое-какие сложности. Простой арифметический подсчет доказывает, что, коль скоро в последнее десятилетие двадцатого века население Земли перевалило за пять с половиной миллиардов человек, потребуется не меньше 1711 столетий, чтобы каждому из ныне дышащих достались пресловутые четверть часа всеобщего внимания.

Но бог с ними, с практическими трудностями; как утверждает философ Сиоран[3] (чей пессимизм невольно перекликается с пророчеством Уорхола), один человек не в состоянии искренне интересоваться другим дольше пятнадцати минут (не смейтесь, попробуйте и убедитесь сами). И даже Фрейд — который должен был, казалось бы, питать некоторые надежды на человеческое понимание, — на закате своих дней заявил интервьюеру, что ему, в сущности, не на что жаловаться: «Я прожил больше семидесяти лет. Мне не приходилось голодать. Меня многое радовало. Раз или два я встретил человека, который почти что понял меня. Чего же еще желать?»

Раз или два за всю жизнь. Какая малость! Эта ничтожная цифра, застревая в памяти, побуждает нас усомниться в глубине отношений с теми, кого мы сентиментально называем своими друзьями. Представляю себе, как криво усмехнулся бы Фрейд, услышав, что биографы, которые и после смерти не дают ему покоя, самонадеянно заявляют, будто они первыми постигли суть его личности.

Но все-таки, несмотря ни на какие преграды и упреки, в миссии биографа было кое-что, прельщавшее мое воображение: мысль о том, чтобы понять другого человека так глубоко, как только возможно, погрузиться в чужую жизнь, увидеть мир новыми глазами, пройти за кем-то через его детство и грезы, изучить всю гамму его вкусов — от прерафаэлитов до фруктового шербета. Почему бы мне не попытаться самому написать биографию? Так я смогу хотя бы отчасти искупить свою вину за все те годы, на протяжении которых не слушал других, за все те случаи, когда я украдкой зевал и раздумывал, как бы убить завтрашний день, пока другие поверяли мне кусочки своих мини-биографий, беседуя за чашкой кофе.

Дав своему биографическому порыву этическую оценку, я принялся искать подходящий объект, и был очень удивлен тем, что мастера жанра, имея возможность выбирать из миллиардов людей, живущих или живших на этой планете, традиционно ограничиваются весьма узкой прослойкой. Подумать только: согласно Уорхолу, только для того, чтобы охватить всех его современников, требовалось 1711 веков, и в то же время определенные персонажи — Гитлер, Будда, Наполеон, Верди, Иисус, Сталин, Стендаль, Черчилль, Бальзак, Гете, Мэрилин Монро, Цезарь и У. Х. Оден[4] — попросту эгоистично монополизировали биографическое поле. Нетрудно догадаться, почему. Каждый из них обладал огромной властью — политической или духовной, благой или злой — над окружающими людьми. О жизни каждого из них можно, не мудрствуя лукаво, сказать, что это была «больше, чем жизнь»; они жили на пределе человеческих возможностей — а ведь именно над таким чтивом можно ахать от изумления и забывать обо всем на свете, трясясь в утренней электричке.

Однако, присмотревшись, я обнаружил, что биографы вовсе не задавались целью высветить различия между великими и обычными смертными; скорее, они стремились показать, что их герои (пусть даже они покоряли Россию, усмиряли индейцев, создавали «Травиату» и изобретали паровые двигатели) почти такие же люди, как вы и я. Это одна из причин, по которым нам нравится читать биографии: они напоминают о том, что их герои состоят из плоти и крови, а не из более прочного материала, как мы могли бы вообразить. Нас интересует характер — человечность, которая складывается из говорящих деталей, заретушированных историей на ее строгом портрете.

Мы с трепетом узнаём, что Наполеон (неукротимый Бонапарт, чье тело покоится под десятью футами мрамора в золоченом Доме инвалидов) любил курицу-гриль и картошку в мундире. Наполеон, питающий слабость к простой снеди, которую мы запросто можем купить в супермаркете по дороге с работы, становится живым человеком, похожим на нас самих. Он оживает — в той мере, в какой был причастен повседневной суете: плакал и бегал за юбками, грыз ногти и ревновал друзей, любил мед и ненавидел мармелад; все эти подробности расплавляют монументальную бронзу официального образа.

Парадоксально, но впечатляющий curricula vitae[5] героев биографий может служить ширмой для более важного, но менее благородного интереса к жизни ближнего. Страсть к жизнеописаниям оправдывается славой их героев; однако на самом деле в основе популярности биографий лежит желание сунуть нос в чужие дела и подглядеть, как управлялись со своей жизнью другие. Не только — и не столько — слава Наполеона побуждает нас исследовать его сексуальные вкусы; мы делаем это по той простой причине, что обсуждать чьи-то постельные пристрастия вообще чертовски приятно! Аустерлиц и Ватерлоо, словно фиговые листочки, прикрывают сущность занятия, больше всего напоминающего досужую болтовню рыбных торговок.

Тем не менее, люди по-прежнему полагают, что добротным биографическим материалом могут быть только судьбы великих.

Пару веков назад голос диссидента ненадолго поколебал это поразительное единодушие, но лишь затем, чтобы затеряться в горе биографий, громоздящейся на могиле самого диссидента. Принадлежал же этот голос доктору Джонсону, писавшему: «Мало кто проживает жизнь, честный и правдивый рассказ о которой был бы бесполезен для остальных. Ибо многие оказываются в тех же ситуациях, что и человек, о котором ведется рассказ, а потому его ошибки и неудачи, находки и открытия могут принести другим немедленную и очевидную пользу; кроме того, человеческая сущность, если рассматривать ее обособленно от знаков отличий и личин, столь единообразна, что нам редко удается проявить добро или зло, не свойственное всему роду человеческому».

Казалось бы, эта судьбоносная мысль должна была произвести в своей области революцию, достойную Коперника. Биографии, нацеленные прежде всего на исключительные судьбы, не позволяют нам заметить, что любая жизнь уникальна и оригинальна; недаром же Джонсон утверждал, что мог бы превратить в увлекательную историю даже доклад о жизни метлы.

Подробно рассматривая деяния господ, с которыми нам едва ли удастся пропустить стаканчик, биографии ограждают нас от всеобщей — явной или скрытой — вовлеченности в биографические проекты. Каждое новое знакомство означает необходимость понять чью-то жизнь, а в этом деле условности биографий играют первостепенную роль. Повествовательные традиции биографий управляют сюжетами историй, которые мы сами могли бы сочинить о тех, кого встретили, — формируют наше восприятие услышанных от них рассказов; вводят критерии, согласно которым мы расставляем в уме их успехи и потери; этими традициями мы руководствуемся, отбирая одни из их воспоминаний и отметая другие (хотя воображаем, что это происходит само собой).