Она облизнула губы.
— Это вы. — Она смотрела на стену возле камина.
— Что?
— Мужчина на фотографии, тот, с бородой, что казался мне смутно-знакомым. Он — это вы. — Она поняла, что с бородой и в соответствующей одежде Стюарт смог бы спокойно сойти за араба. — Вы там прямо свой, верно?
Он взглянул на стену и неспешно подошел к фотографиям, на которые она указывала.
— Я пытался, это точно. Какое-то время. — Он положил книгу на письменный стол.
— Где вас снимали? — Эмма подошла к нему и встала за его спиной.
— Возле Каира.
Эмма смотрела на фотографию. В самом деле, там он был моложе, это видно, несмотря на бороду. Но глаза... Как она могла не узнать его глаза? Он был худ и мускулист — ловкость и сила угадывались в нем, и арабские широкие одежды этому не мешали. На голове его был тюрбан, и этот головной убор как нельзя лучше подчеркивал красоту его высокого лба, худобу щек. Он загорел, и кожа его цветом была неотличима от кожи других.
— Вы там долго пробыли?
— Нет. Мой дом был в Стамбуле. Но я часто уезжал и подолгу путешествовал. Вот так, с перерывами, я жил в Стамбуле около трех лет.
— А потом?
— Потом в России. Квартира в Петербурге, дом в Царском Селе, и небольшое поместье возле Одессы. В зависимости от времени года или настроения я жил в одном из этих трех мест. Хотя больше всего мне нравилось в Петербурге. В этом городе я был готов остаться навсегда.
— В Петербурге?
— Да, в России, — сказал он, предполагая, что с географией она не в ладу. Но она понимала достаточно, чтобы осознать ту пропасть, что пролегла между ним и его родиной, Англией, в культурном отношении. Любопытство побудило ее спросить:
— Вы когда-нибудь видели царя?
— По нескольку раз в неделю. Меня там воспринимали как английскую экзотику и любили принимать при дворе. Я мог встречаться с царем и его придворными хоть каждый день.
— И как выглядит царь? — с мечтательной задумчивостью спросила она.
Он пожал плечами.
— Милый. С хорошими манерами. Не очень уверенный в себе человек. Глава деспотичного правительства, которое терзают покушения. Двор великолепен. Сама страна — не понятный водоворот. И бедность там такая, что мы, те, кто живет на другом берегу Балтийского моря, и представить не можем.
— Вы говорите на всех этих языках? На русском, на арабском?
— Разумеется. И еще на английском. Я могу со своими запинками говорить на русском, турецком, арабском, французском, немного понимаю фарси, урду, пенджабский диалект и курдский немного. — Он сам над собой засмеялся.
Ему понравилось, что она не стала отрицать того, что он заикается, а просто сказала, причем сказала сразу же:
— Мне нравится ритм вашей речи. Он интересный. — Она заморгала с наивно-простодушным видом. — Вы знаете, иногда мне приходится следить за собой, чтобы случайно не сымитировать вашу речь — особенно этот ритм. — Она покачала головой. — Нет, у меня все равно так не получится. Но иногда я ловлю себя на том, что знаю, как вы произнесете предложение, еще до того, как вы начнете говорить, и я хочу сказать, что мне нравится это тоже — все равно что танцевать с вами.
Он сложил руки на груди и, глядя на нее сверху вниз, ждал продолжения. Ждал, что она скажет что-нибудь, что превращало бы ее комплимент в нечто менее приятное. Но так и не дождался, и это сильно его удивило. Видимо, она сказала то, что думала.
Она и представить не могла, как приятно его поразила. С чего бы вдруг ей любить тот недостаток, который другие с трудом переносят... Он сперва улыбнулся, потом быстро спохватился — не хотел выглядеть глупо — и сделал серьезное лицо.
— Вы много путешествовали.
— Да, это так. — Он взглянул на стену с фотографиями.
— Их у него было очень много. Он снимал на Востоке, на Ближнем Востоке и в Аравии. Он указал на другой снимок, с деревьями в снегу, со скамьями со снежными шапками и со зданием в неоклассическом стиле, с массивными многочисленными колоннами. То был Казанский собор как раз после снегопада. — Это Россия, — с удовольствием сообщил он. — Высший свет зимой съезжается в Москву, но только не я — я люблю Петербург, особенно когда царь и его двор покидают город. — Он улыбнулся своим мыслям. — Мне нравились яркие морозные дни. Не могу представить ничего более спокойного, умиротворяющего, чем солнечный зимний пейзаж, и в то же время ничто так не веселит душу, как прогулка по сугробам по колено высотой, когда кажется, что весь мир принадлежит только тебе.
Эмма посмотрела на него так, словно понимала, о чем он говорит.
— Петербург — это столица России, да? — несмело переспросила она. — Она далеко на севере? Там гораздо холоднее, чем у нас?
— Да, все верно. Петербург расположен на берегу Финского залива, Дания гораздо южнее. А севернее столицы России только тундра. Там, кстати, я тоже бывал.
— Тундра, — повторила она, и по ее лицу было видно, что она совершенно не представляет, что это такое.
Он слегка улыбнулся и отвел глаза. Он понял, что окончательно ее запутал.
— Я заставляю вас скучать.
— Нет, — быстро ответила она, — вовсе нет. — Она прогнулась в спине, потом изогнулась, чтобы подтянуть к плечам одеяло, и все это время продолжала разглядывать фотографии. — Я не могу представить, что живу где-то в другом месте, — сказала она. — Мне нравится слушать об этих местах.
— Берегитесь, я вас замучаю рассказами, — со смехом сказал он, но на самом деле ему был очень приятен ее интерес. — Тундра — это такая ледяная равнина, покрытая снегом. Земля раскисла бы от дождя и ручьев, которые там текут в изобилии, если бы не холод, который проморозил ее бог знает до какой глубины. Лед твердый, как земля под ногами. И кругом одна белая гладь, куда ни взглянешь.
Она пристально смотрела на него, и, как он понял, на уме у нее была не тундра, а тот, кто про нее рассказывал.
— Почему? — спросила она. — Почему эти места привлекали... привлекают вас?
— Потому что они не английские, — немедленно ответил он. И состроил гримасу. — Они и не европейские, хотя Петербург представляет собой приятный компромисс. Они другие. Я думаю, моя любовь к другим местам как-то связана с желанием держаться как можно дальше от моего отца и от той ответственности, которая была бы с этим связана. — Он презрительно хмыкнул. — Полагаю, эта любовь или страх ответственности завели меня слишком далеко. Я охотился на медведя в горах Кавказа — весьма далеко от моего петербургского жилья, когда весть о смерти отца достигла моего дома. Старому черту было всего пятьдесят семь. Я, честно говоря, думал, что такой мерзкий человек, как Донован Эйсгарт, проживет лет до ста, к такому и смерть не захочет близко подходить.
Лицо ее ничего не выражало. Она не собиралась обсуждать с ним эту тему, не хотела никак касаться в разговоре его отца.
Он все же решил уточнить:
— Мой отец застрелился.
— Да. — Она кивнула. — Я, кажется, вспомнила — читала об этом в газете. Я вам сочувствую.
— Не надо. Он всем нам сделал одолжение.
Она нахмурилась — взгляд сочувствия, обращенный к человеку, который презирал своего отца.
Хотя если бы она понимала, то припасла бы этот взгляд для человека, который своего отца не презирал.
— Он был ужасным человеком.
«Ужасный» тоже не подходило под определение Донована Эйсгарта. Слишком мягкое определение. Стюарт боялся, как бы очередной всплеск откровенности не вызвал в ней нового приступа страха — он был сыном своего отца, и его кровь текла у него в жилах.
— Ну, — сказал он, повернувшись к столу, — мои откровения существенно укоротили вашу ложку. — Он запомнил ту шотландскую поговорку, смысл которой она объяснила ему в первую ночь пребывания в его доме.
Вначале она не поняла, а когда до нее дошло, она рассмеялась — звонко, весело, словно колокольчики зазвенели.
Этот звук выбивал почву у него из-под ног, и то, как она сегодня выглядела, тем более. Или она становилась все красивее день ото дня? Такое возможно? Господи, сегодня она была необыкновенно хороша — раскованная, менее зажатая, чем обычно.
— Ну, — сказала она, — спасибо вам за краткую кругосветку. Мне очень понравились ваши фотографии.
Ему не хотелось с ней расставаться, особенно сейчас, когда атмосфера общения оказалась столь необычно приятной. Но именно расставания она и добивалась.
Бой часов заставил обоих вздрогнуть. Половина четвертого. Этот бой послужил горьким напоминанием того, что происходило здесь в первую ночь. Он помнил и ее страх, и ее слезы, и свое в этом участие. Эта женщина обладала невиданным запасом жизненной прочности, и посему он отказал ей в праве на слабость, на ранимость. Теперь он, наверное, не допустил бы той ошибки. Он рассеянно взял в руки колоду, и тут его осенило.