– А у меня нет. Все вопреки еще до услышанного аргумента.
Мы тянем и тянем эту жвачку слов. В конце концов мы так и уснули: она, прислонив голову к спинке дивана, а я свою уронила на согнутый на столе локоть.
Вспорхнули мы обе одновременно: в дверь постучали. Часы показывали половину седьмого. Слегка припадая на левую ногу, Шура кинулась к двери. Как могла я это забыть? Ее легкую детскую хромоту. Как мне объяснила мама, у Шуры был врожденный вывих тазобедренного сустава. «Это поправимо, – объясняла мама, – но у некоторых остается хромота». У мамы было свойство выделять слова, делая их отдельными, особенными. «Тебе гофре не идет, у тебя широковаты бедра», – говорила она мне, и слово «гофре» горело так пламенно, что всю жизнь я шарахалась от того слова, как от чумы. В случае с Шурой зазвенело слово «у некоторых». Это уже было даже не тавро, а круче – клеймо. Шурино клеймо. Так вот же! Забыла я напрочь про него. А ведь мы шли вчера вместе, но вместе – это рядом, а видно всегда со стороны. Теперь я все вспомнила и замерла на фокусах памяти. А она ведь танцевала с Алексеем. Как все, танцевала!
Сейчас в коридоре был шепот и некая сумятица, а потом в дверях, как Рок и Судьба, выросла дочь моего мужа.
– Здрассьте, – сказала она. – С приездом!
Вообще-то приехала она, я как раз уже «с отъездом». Но ведь всего половина седьмого, и у меня еще пять часов жизни в этом пространстве времени.
– Я не успела вчера к вечеру, – говорит она. – На переезде задержали поезд, сказали, что путь заминирован.
– Да ничего особенного там не было, – говорит Шура. – Но из вашего класса было много народу, человек семь или восемь. У меня есть список. Сейчас принесу. – И она выходит из комнаты, и мы остаемся вдвоем. С глазу на глаз. И тут я узнала нечто из свойств чувств и мыслей. Меня охватывает головная паника, и она такая логическая, правильная: все подстроено! Письмо Сусанны, отсутствие гостиницы, возвращение с вечера. Ночью должна была приехать Инна. Шура забалтывала меня сколько могла. Дочь должна была приехать и довершить начатое дело с той женщиной, которая им двоим наперерез. «Куда они меня денут?» – думает моя голова. Но мои душа и тело, мое сердце спокойны, ими я не боюсь, мне, что называется, ни капельки не интересно, куда меня денут и зачем. Оказывается, так бывает. На каком-то перегоне существования мысли и чувства, в последний раз столкнувшись боками, разъехались в разные стороны – умная голова и храброе сердце.
– Я видела ваш портрет в школе, – говорю я. – Очень хорош. Очень!
Впрочем, она хороша и сейчас, усталая и неприбранная после дороги. У всех них, Алеши и обеих Инн, одинаковые большие серые с легкой зеленью глаза. В них всегда изначально печаль пасмурного неба, в них нет сияния солнца. Это я формулирую сейчас, доселе мне это не приходило в голову. У них одинаковые носы, длинноватые, с курносенькой пипочкой. Будто некто хотел лепить Афродиту, но в последний момент вспомнил озорную Васену с ведрами и лихо соединил – к чертовой матери классику – их вместе. У них у всех длинный рот, смаликами вниз, который исправляет сочная середина губ, губ сластолюбца. Все остальное разное, но это уже не имеет значения, главные знаки выдержаны. У моей Инны лоб повыше, как у отца, у этой пониже, как у матери. Моя дочь шатенка – это я. Шурина – в отца, темная в рыжину блондинка. И еще голова – она у них стоит на разных шеях. У моей на длинной и тонкой, как у аристократок, коих ни с какой стороны в роду не было. Эта, сидящая передо мною голова посажена на короткую и крепкую Шурину шею.
– Имелось в виду, что мы с мамой вам все расскажем, – говорит Шурина дочка.
– А я вот всю ночь ищу ответа: зачем? Кому стало от этого лучше? От рассказа, я имею в виду.
– Вот список, – говорит, входя, Шура. – Ребята сейчас в гостинице. Ты можешь их увидеть. Они тебя ждали. Особенно Вера.
– Я схожу потом, – отвечает Инна.
– Ну, ты переоденься, а то у тебя вид дорожный, усталый.
И они начинают о своем, родственном. «Ты подстриглась? Не коротковато ли? Я старая, ценю в женщине длинные волосы». – «Волос длинный – ум короткий». – «Глупости. А у Веры парик. Такой весь навороченный. Так бросается в глаза, что даже нехорошо».
Я слушаю их щебет, и меня уносит куда-то далеко, далеко… Ну да, ну да… Сначала я вообразила себе качели из длинных женских волос. Потом посадила себя на них и оттолкнулась ногами что есть силы. Мне стало хорошо, а потом никак.
Я возвращалась из небытия на очень знакомое шипенье, но вспомнить, что оно значило, не могла.
И только слова.
– Давление пониженное. Сварите ей кофе. И лучше бы ей день-другой полежать.
– У нее через два часа поезд.
Я узнала шипение – так выходит воздух из манжетки для измерения давления. Так испускается мой дух. Я открыла глаза. Женщина в белом смотрела на меня абсолютно равнодушно и даже как бы брезгливо.
– Вам лучше остаться на денек, – сказала она. – У вас нехорошее состояние. Магнитные дни.
– Глупости, – сказала я и попыталась поднять голову. «Мэтэлыки пэрэд очима», – так говорила моя бабушка о том состоянии, которое со мной случилось. И я рухнула на подушку. Но я понимаю главное: если я отсюда не уеду, мне будет хуже и хуже, это без вариантов. Я прикрыла глаза, я позвала на помощь себя всю. И ноженьки, и рученьки, и головушку-дурочку, и спятившее с ума сердце.
Через десять минут я уже сидела и тихим, но твердым голосом объясняла Шуре и дочери моего мужа – белая брезгливая женщина ушла, – что я уеду во что бы то ни стало именно сегодня.
– А если сдохну в поезде к чертовой матери, – говорю я голосом противным, но точным по мысли, – то это будет исполнением ваших, девушки, желаний. А значит, будут двое более счастливых на земле. Поэтому не гундите – это привилегия попов – и помогите мне собраться.
– Я довезу вас до Москвы, – говорит Инна.
– Да, да, – бормочет Шура. – Это правильно.
Это куда более страшный вариант, чем лежание на Шуриной кровати. Я уже стою на ногах, держась за спинку.
– Вы посадите меня в поезд и выйдете из него навсегда. Спасибо за прием и неповторимую радость встречи. Мне ее никогда не забыть. Буду ее бесконечно перетирать, в смысле вспоминать.
Оказывается, я все еще могу быть такой, гнусной и склочной. Я почти купаюсь в собственном сволочизме. А главное, в нем обретаются силы. И я понимаю, что выживу и приеду в Москву, и встречусь лицом к лицу с Алексеем и ничего ему не скажу. Ничего! А девушки пусть живут. Одна воспоминаниями, другая надеждами. Но у каждой будет ноль в результате. И я радуюсь этому! Нет, круче: я мщу им такими мыслями. Слова же говорю другие. Фальшивые. Снижаю сволочизм.
– Прости меня, Шура, за детские обиды. Прости дуру-зазнайку. Шекспир уже умер. Прости Алексея, что не узнал тебя в пятнах. Он был юный идиот и не ведал, что творил. Прости, Инна, что я выжила. Ты плохой снайпер. Тебя недоучила доблестная армия. Простите, и давайте больше не будем говорить жалких слов. Облегчились, и слава Богу! Я хочу пописать… И спустить воду.
Шура подхватила меня под локоть слева, Инна справа. Величественное движение до ветру.
А потом пришла машина, и меня в нее загрузили. Со мной до станции должна ехать Инна. Я не сопротивляюсь. Одной мне не справиться.
Собака-соседка встает на задние лапы и облаивает нас со знанием дела. И еще звучит рэп. До этого было что-то человеческое, а на подходе к машине как последнее прости врезался этот полудурок без лица. Пытаюсь ухватить слова типа приду – завтра – куда ты денешься-откроешь – выйдешь на крыльцо сердца…
Крыльцо сердца – это круто, как теперь говорят. Вот у меня крыльца нет. Огромная дыра вместо входа. Сейчас запою типа сердце мое – дыра – можешь в нее провалиться к чертовой матери. Что же это со мной делается?
Шура плачет мне в жилетку.
– Ты прости Инку. Она так мучается. Она ведь убить не хотела. Попала по ошибке. Она за меня страдала. Вы такие были благополучные в телевизоре. Она тогда ляпнула: «Возле таких надо что-то взрывать, чтоб до них дошло…» Прости нас!
Чтобы что дошло? Я думаю об этом в машине. Я сижу впереди, чтобы не сидеть рядом с этой девушкой-стрелялкой. Нищий завидует куску хлеба, кусок хлеба завидует куску мяса, мясо – тарелке, тарелка – квартире, квартира – машине. И нет конца этой цепочке. И если у кого-то больше, то кому-то от этого хуже. Потому что зло берет. Русская модель существования, оправдывающая право на выстрел. И русская же юродивость: хочу, чтобы меня услышали, поняли и простили. Убиваю – значит, просто обращаю на себя внимание. Помогите мне, люди добрые! Мне плохо, когда вам хорошо.