Лицом к окну в автобусе стоит девушка. У нее короткая стрижка, и хорошо видна канавка, идущая от затылка вниз к шее. Мне она, канавка, кажется некрасивой и недостойной показа.
Я выдуваю дым в противоположное, открытое окно, так что мы не видим друг друга в лицо. Но так было угодно провидению, что мы повернулись одновременно. И я узнала свою одноклассницу.
– Ты?
– Ты?
Лицо к лицу лица не увидать, зато хорошо видно раздавшееся тело. Боже, так она беременна или после родов. Никакого удивления, с ней только так и может быть.
– Ты где?
– Нигде.
Такой содержательный разговор. И воспарительное чувство превосходства, что, мол, иначе и быть не могло, с первого класса все было с ней оглушительно ясно.
Одноклассница Шура проста и груба, как тыква. И время катится, катится в другую сторону. И к ее распухлости так складно ложится тот год идеологического помешательства – столетия Ленина. Совершенная офонарелость. Ликование словесной пены. Пластание ниц с одновременным подпрыгиванием вверх. Апофеоз восторженной слюны. В школе конкурс на лучшую поделку для областного музея. Макраме, вышивание крестиком, выпиливание лобзиком, подковка блох и написание од.
На вечере красном и ужасном читаются стихи о Ленине. И те, которые из книг, и те, до которых дошли своим умом.
Вечер открывает Шура. Это ни в какие ворота – она у нас никто и звать ее никак. Но у нее, оказывается, самое длинное собственное стихотворение. Оно победило на конкурсе школьных поэтов. Даже чтение Маяковского поставили после нее. Мое сочинение «Ленин в искусстве и литературе» тогда послали на олимпиаду. Я чванюсь.
Голос Шуры, наполненный восторгом, взлетает кверху и падает нам на голову. Ничего ужасней я не слышала. Но мы внимаем. И возникает неизвестно откуда взявшаяся смешливая жалость, я даже одергиваю мальчишек, прыскающих в кулак. Потом Шура возвращается к нам, горячая, пахнущая кисловатым потом вдохновения. Куда-то пропадает жалость, и я говорю излишне ядовито и уж точно громче, чем нужно и можно:
– Хожу я редко на Парнас,
И только за большой нуждой.
Мы смотрим друг на друга в упор – она и я. В ее глазах не серчание, не гнев – боль. Именно этого я и хотела.
Еще глубже. Еще ниже. Первый раз в первый класс. Мы жмемся друг к другу, девчонки с одной улицы. Она хочет быть с нами – толстая, некрасивая, в стоптанных старых сандалиях. Но я увожу от нее свою компанию. Девчонка остается одна на пустом пространстве. Она топчется на месте, ей некуда идти. Мне становится ее жалко, и я машу ей рукой. Она радостно идет к нам, но теперь уже компания, мною же сорганизованная, ее не хочет. Я топчусь между ними и ею. Выбор неравноценный. И я ухожу со своими, оставив ее в пустоте. Я начитанная девочка. Я читала про гадкого утенка, я плакала над ним. Но тогда же моя тетка, молодая, красивая и уже живущая в Москве, сказала мне: «Всех жалеть – жалки не хватит». Она для меня – самый большой авторитет. И я уже не жалею утенка. Я думаю, что, раз он в конце концов стал лебедем, значит, в моих слезах он не нуждается. Так или не так?
Или совсем, совсем иначе это было? Мы ведь накладываем на прошлое себя сегодняшних и этим уже подминаем прошлое. Для оправдания ли? Для очищения ли? Или чтоб спокойней жилось совести?..
Она стоит в дверях комнатки с трембелями.
– Идем пить чай.
Чай – палочка-выручалочка в ситуациях «незнамо что».
Стол накрыт празднично. Для меня или у нее так всегда?
– Ты где работаешь? – спрашиваю я.
– В мэрии, – отвечает она. – За старшего – куда пошлют. Сейчас отвечаю за юбилей. Я здесь одна из этой школы. Разбрелись все по свету.
– Ты замужем?
– Да нет, – отвечает она. – Но у меня есть дочь.
– У меня тоже, – говорю я. – Уехала в Германию. Я рада, а муж скучает.
– Бери печенье. Оно сухое, нежирное.
– Спасибо. Я больше по карамелькам. Чем занимается твоя дочь?
– Она работает в милиции.
– Как интересно. У меня сроду не было знакомых из этих организаций. Как ее зовут?
– Инна.
– Фантастика! – говорю я. – Мою тоже. Твоей сколько лет?
– Скоро уже тридцать. (Да, та самая, которую я приметила еще в матери).
– Моей двадцать четыре. Инна и Инна. Надо же!
– Ничего особенного. Таких совпадений тысячи.
Эти слова, по идее, должна была говорить я. Объяснять очевидное – моя профессия. Критик-рецензент. Но не вместе, а по отдельности: то критик, то рецензент. По сути, я всегда объясняю людям очевидное.
– А как Алексей? – это она о муже.
– Поставили стент. Пустой номер. Теперь живет медленно и тихо. Но, слава Богу, работает…
– А может, не надо бы? – встревает она в не оконченную мной мысль.
– Надо! – говорю я твердо. – Надо до смерти крутить педали, до последнего вздоха.
– Не знаю, – отвечает она. – Иногда мне кажется, что человеку должна причитаться спокойная, без суеты, старость. Детство и старость – это ведь единственное личное человеческое время.
Моим взглядам на жизнь эта мысль противопоказана, но она говорит это так спокойно и уверенно, что становится невозможно протестовать и перечить. В конце концов – каждому свои заблуждения.
И тут я вспоминаю и спохватываюсь. Она ведь знала Алексея! Какая идиотка, что я опять это забыла. Он был у нас на выпускном вечере, мальчик из другой школы. Я помню – они танцевали. Я еще подумала: какой хиляк. Тем более, по сравнению с крепенькой Шуркой. Алеша на самом деле был худ и как бы даже немощен. Моя мама, видя таких мальчиков, всегда говорила: «Что-что, а чахотку я вижу издалека». У нас в роду чахотки было более чем. В сущности, половина рода вымерла в двадцатые и тридцатые годы. И со стороны отца, и со стороны матери.
Мне с детства внушали: имей в виду – ты из чахоточных. Надо питаться сладким и жирным.
Поэтому на том вечере на тощенького, сутулого мальчика я посмотрела один раз, и больше мне было не надо. Меня кружил в вальсе здоровяк Мишка. От него пахло вином и силой. И еще чем-то невыразимо чужим, но волнующим. И мне это было, как теперь говорят, в кайф.
Но у жизни была своя программа. Мы встретились с Алексеем через три года на городской земляческой вечеринке. Такие сходки пошли множиться после моды, которую принесли поляки, немцы и африканцы.
Он тогда сам подошел ко мне.
– Ты из красной школы?..
Он был все так же высок и худ, но большой город и время внесли поправки в «чахоточный образ». Уже были в любимцах худой Олег Даль, суховатый Янковский. Всех ошеломил мистическими «чахоточными» глазами Дворжецкий. Алексей чем-то смахивал на Любшина-Вайса из «Щита и меча». Такой парень – несгибаемая тростинка.
Мы провели тот вечер вместе. И я влюбилась в него без памяти. Склонное к безумной ревности даже к прошлому сердце вспомнило его вальс с Шурой. И я как-то спросила его о ней: «Не знаешь ли чего?»
– Да нет, – сказал он. – Мы давно не виделись.
Больше я Шуру не вспоминала никогда.
Мы поженились, волею судеб оказались в Москве. Наезжали на родину проездом с юга. И никогда никоим образом наши дороги с ней не пересекались. Но ведь не только с ней… Почему я вдруг ни с того, ни с сего вибрирую за ее столом? Ну да, встретились с человеком, который был всегда тебе несимпатичен, так таких гораздо больше, чем тех, к кому сердце тянется. Не повод ворошить пласты времени. Не повод. И я расслабляюсь. Я говорю ложь.
– Я рада нашей встрече. Спасибо, что принимаешь. Кто еще из наших будет?
– Только мы с тобой. Никто за свой счет ехать не захотел. Билеты же сумасшедше дорогие. Прислали телеграммы. Но будут те, кто раньше нас кончали и кто позже. Первые уже давно пенсионеры, те, кто в ближайших городах, приедут, эта встреча для них, как молодильное яблоко. А среди тех, кто после нас, оказалось довольно много обеспеченных, ну, на наш, провинциальный манер. Смогли купить билет.
– Я тоже сомневалась. Но меня сразило письмо Сусанны.
– А! – она говорит это как-то отстраненно равнодушно, такое длинное никакое «а…а…а».
И повисает тяжелое, как мокрый зонт, молчание.
– Так, значит, у Алексея слабое сердце? С каких пор наблюдаете?
– С девяносто третьего. А в девяносто восьмом пришлось ложиться. У нас тогда были собраны деньги на машину. Я была против, а он очень хотел. Так и случилось по-моему…
– Ты всегда любила, чтобы было по-твоему. Это в тебе с детства.
– Какое детство! Жизнь научила смирению, – говорю я. – Во всяком случае, я так надеюсь. Садиться первый раз за руль в пятьдесят глупо.