Я шинкую морковь для овощного супа, когда вдруг решаю позвонить Майку. Он занят в Клубе, ожидая, когда ленивая воскресная толпа гостей начнет постепенно стягиваться к нему, посмотрев по телевизору сегодняшнюю спортивную программу. По голосу слышно, что он рад моему звонку.

— Я думал, ты меня избегаешь, — говорит он. Разговор с ним для меня — как солнечный свет и свежий воздух, потому что он — голос из моей теперешней жизни. Или, по крайней мере, той жизни, которой я жила всего несколько дней назад.

— Проигрывал «Сторожевую башню?» — поддразниваю я его.

— Немного. А где ты была все это время?

— В одном городе под названием Глубокая Задница, штат Иллинойс.

— Хм. Кажется, я бывал там.

Мы оба смеемся.

В безотчетном порыве я рассказываю ему о своих вспышках. О страхе, звучащем в мамином голосе. Не могу не рассказать и о мучных войнах, и о том, что я выяснила относительно муки…

Он смеется.

— Захватывающая история.

В оконном стекле отражается мой наморщенный лоб.

— Зря ты смеешься. Это важно, — говорю я, не переставая одним глазом следить за дверью, ведущей в остальную часть дома. Мне совсем не хочется, чтобы мама застала меня за психоанализом ее личности, да еще в ее доме, по ее телефону.

— Ну что же. Хорошо, что ты все это поняла, — говорит Майк.

Я делаю отчаянную попытку. Пытаюсь выжать из себя улыбку.

«Улыбка на лице, — произносит мамин голос у меня в голове, — и на душе радостнее».

— Правда? — спрашиваю я. Воплощенная легкость и жизнерадостность.

— Забегай, когда опять будешь в Чикаго, — говорит Майк. — Может быть, тогда и та кофейная лавка будет открыта.

— Хорошо. Береги себя.

Я кладу трубку на телефонный аппарат, висящий на стене рядом с холодильником.


Это случилось сразу же после того, как мы с Тимоти поласкали друг друга между ног. Очень быстро наступило раскаяние («О чем я только думала?!»), и я выскочила из музея, вероятно, установив рекорд скорости. Иначе говоря, я сбежала. И, летя по нашему переулку, даже не заметила, что идет снег. Набухшие, сросшиеся в хлопья снежинки. Совершенно необычные для Чикаго в январе, когда воздух слишком холодный для того, чтобы шел настоящий снег, и с неба не падает ничего, кроме ледяных иголочек, а тот снег, что все же лег на асфальт, превращается в замерзший песок.

Я не замечала, что идет снег, пока не добежала до подъезда своего дома — не того, где я живу сейчас, а другого. Тогда я снимала квартиру на пару с любительницей округлых форм. Округлые стулья, округлые столики и даже округлая кровать чрезмерной величины. Уверена, что чрезмерной, потому, что сама помогала тащить ее целых пять лестничных пролетов.

Но я отклоняюсь от темы.

Шел снег, и я шла — бежала — подальше от Тимоти и от музея. И рядом со своим домом я столкнулась с Джоной. В буквальном смысле слова. Он схватил меня за руку, и только поэтому я не плюхнулась на пятую точку. Я сказала:

— Какие у тебя хорошие сани.

— Я подумал, что, может быть, тебе захочется покататься ночью, — сказал он. — Но мисс Округлость сказала, что тебя нет дома.

— Да, правда.

— Хочешь покататься?

— Хочу.

Я даже не стала переодеваться. Просто развернулась и пошла за ним, наклонив голову, чтобы снег не попадал в глаза. Мы шли и искали подходящую горку.

— Вот эта подойдет, — сказал Джона.

Сквозь щель между замерзшим краем шапочки и шарфом я попыталась рассмотреть через заледеневшие ресницы, где мы. Но я потеряла ориентацию в пространстве. Да это было и не важно. Ведь со мной был Джона.

Он бросил сани на снег. Вообще-то это были не совсем сани. Скорее, помесь пластмассового тобогана и огромного блюдца-мутанта.

— Ты лучше садись вперед, — сказал он. — У меня перчатки толще.

Смысл в том, что управлять такими санками, когда вы делает крен на спуске, можно только воткнув руку в снег.

— На мне юбка, — сказала я. И подумала о Тимоти и о его руке. И меня чуть не стошнило.

— На тебе юбка…

Я села, прижав к груди сумку. Джонз втиснулся сзади, просунув свои большие ступни у меня под коленями.

Мы поехали. Пролагая замысловатую траекторию между деревьев и кустов, перескакивая через скрытые под снегом кочки и камни… Все это напоминало тот день, когда я вывела свою первую (и последнюю) в жизни машину за пределы города Хоува. Я стала смеяться и не могла остановиться. И смеялась до тех пор, пока мы не наскочили на что-то и не повалились в снег.

Я смотрела на свечение, идущее сверху, от городских фонарей, и на черные ветви деревьев. И в уголках глаз у меня стали собираться слезы. Не знаю даже почему.

Джонз сел. Я понимала, что и мне надо сесть, чтобы мы продолжили свой спуск вниз по холму, но тут я почувствовала, как он взял мою руку в свою. Так мы и сидели — рука в руке, — пока снег не промочил мою куртку и у меня не застыла спина. Но все это время сквозь мокрые перчатки я чувствовала, как его кожа касается моей.

И мне не надо было выдавливать из себя улыбку.


Я кладу трубку на телефонный аппарат, висящий на стене рядом с холодильником.

Выбрасываю все овощи в мусорное ведро — в Хоуве нет ни места захоронения отходов, ни средств их утилизации, нет даже компостных куч — и иду по лестнице наверх. Не знаю, куда иду. Может быть, в свою комнату. Но останавливаюсь я у двери Джины. Поднимаю руку… колеблюсь… и стучу.

— Уходи, — говорит Джина.

Но я поворачиваю ручку и вхожу в комнату. В доме на Мейпл-стрит нет замков. В случае пожара они представляют опасность. «Нам здесь не нужны замки, — сказала мне мама, когда я как-то попросила врезать в мою дверь замок. — В этом доме у нас нет секретов друг от друга». Это означало «подросткам замки не нужны», иначе говоря, «если ты будешь запирать дверь, то как я смогу обыскивать твою комнату, чтобы узнать, нет ли там наркотиков или презервативов?».

Итак, я поворачиваю ручку и вхожу.

Джина лежит на спине и неотрывно смотрит на потолок.

— Привет, — говорю я.

Она не отводит глаз от потолка.

— Можешь не отвечать, — продолжаю я.

— Уезжай отсюда.

— Не могу. Я приехала сюда на чужой машине, и сейчас машины у меня нет.

— Возьми напрокат.

— Тогда давай деньги, — говорю я, протягивая руку.

Она скашивает глаза в мою сторону. Как ленивая охотничья собака, не поворачивая головы следящая за мухой.

— Займи у папы.

— Шучу, — говорю я и сажусь на крутящуюся табуретку, стоящую перед туалетным столиком. Покачиваясь взад-вперед, я осматриваю комнату. Когда я уезжала, это была скорее детская, чем комната взрослого человека. Я провожу пальцем по уже покрывшемуся пылью вычурному белому столику с круглым зеркалом, составляющему комплект с этой табуреткой.

— Ты сама это выбирала? — спрашиваю я.

— Конечно, — отвечает она. — Все, что здесь есть, я выбирала сама. Я же обожаю белое с розовым. Прямо как ты.

— Как я? — переспрашиваю я.

— Во всяком случае, так говорит мама.

— Я хотела выкрасить здесь стены в черный цвет.

Джина издает звук. Что-то среднее между смешком и всхлипом.

Я соскальзываю с табуретки и пересаживаюсь к ней на кровать. Новое для меня ощущение: чувствовать, что Джина — это моя семья. И я ложусь на кровать и обнимаю ее.

— Уходи, — говорит она, но поворачивается ко мне, утыкается мне в плечо и начинает плакать. Поэтому я не обращаю внимания на ее слова.

До того как она отстраняется от меня, слезы просачиваются сквозь все слои моей одежды и плечо у меня становится мокрым. Я сажусь и роюсь в вещах, чтобы найти хоть что-то, куда она может высморкаться. Подбираю с пола грязную майку, один из этих коротеньких топов, он подойдет.

— Гадость какая, — говорит Джина, отталкивая от себя топ.

— Он оказался под рукой.

Джина опять ложится на спину и смотрит в потолок, но в ней уже нет той мрачной злобы, которая была несколько минут назад. Я подтягиваю колени к подбородку и просто так сижу на кровати. Жду.

— Почему ты их вчера впустила? — спрашивает она.

Это о семье Дилена.

— Потому, что они беспокоились о тебе. Потому, что Дилен тебя любит.

Она трет майкой под носом.