Прямо на тротуаре стояла лошадь, впряженная в деревенскую телегу. Зрелище было почти фантастическое: в эту голодную зиму 1941/42 года живая лошадь на афинской улице уже стала идиллическим архаизмом.
Лошадь еще раз вздрогнула, не поднимая головы. Из-под полуопущенных век тяжелой синей каплей набухало сонное глазное яблоко. Возница, державший вожжи, тоже не шевельнулся. На телеге был свален какой-то груз, прикрытый брезентом.
Надо было торопиться — до комендантского часа оставалось минут сорок, — но я обошел телегу и откинул брезент: мне почему-то показалось, что там сложено оружие.
Телега была нагружена трупами.
Неестественно прямо вытянувшиеся и скорчившиеся, те, кто вчера были женщинами и мужчинами, лежали вповалку друг на друге, а поверх всех, раскинув руки, как в полете, или словно желая защитить тех, что под ним, — мальчик лет пяти-шести.
За полгода афинского оккупационного голода я уже привык к подобным зрелищам: ежедневно в городе умирало семьсот-восемьсот человек. И все-таки мне стало не по себе. Я задернул брезент, сказав через плечо Георгису:
— Растолкай возницу.
— Он мертвый, — сказал Георгис. Потом он поправил очки, точно желая удостовериться в сказанном, и прибавил: — Я знал этого человека, он жил на окраине. Это его лошадь. Он караулил ее по ночам, боялся, что ее заколят и съедят. Он нанялся в морг возить трупы.
— Ладно, надо расходиться, — сказал я. — До завтра. Пока.
Я перебежал на другую сторону, в ворота проходного двора. Там оглянулся: Георгис стоял неподвижно, глядя на мертвого возницу. Потом он погладил лошадиную морду и снова замер.
Я всегда беспокоился за Георгиса и немного гордился тем, что могу опекать его: как-никак, а еще недавно он был моим гимназическим учителем, преподавал мне классическую литературу. А сейчас я как старший подпольной группы (в группу входили он и я, по цепочке мы знали только еще одного человека, от которого получали приказы) отвечал за его безопасность. Георгис меньше всего подходил для нашей нынешней деятельности: его мечтательная сентиментальность, рассеянность делу не помогали.
— Георгис! — я крикнул шепотом, именно крикнул и именно шепотом. — Ну что ты замер? Уходи! — Он послушно закивал головой и побежал, путаясь в своих длинных ногах.
Я прикинул: до места явки, куда мне предстояло доставить пачку листовок, дворами минут тридцать ходу. До комендантского можно было не успеть. Я поднажал, но, когда посмотрел на часы, было уже без пяти восемь. Черт с ним, пойду улицей.
Я обогнул дом и нос к носу налетел на патруль: двое в форме греческой внутренней полиции. Третий шел шагах в двадцати сзади.
— Куда разбежался? — Патрульный уперся мне в грудь пятерней. — А ну подними руки!
Он стал ощупывать мои карманы, хлопать по ляжкам. Я понимал: сейчас — все, сейчас он ощупает пояс, вокруг которого под рубахой распиханы листовки.
И тогда подошел третий, старший группы. Подошел Апостолос Цудерос.
— Ну что ты тискаешь его, как девчонку на танцах? Откуда такие нежности? — Цудерос откинул руки патрульного и сам начал жестко и быстро шарить по моему телу. Он шарил, не отводя взгляда, своего дерзкого и веселого взгляда, который я знал так хорошо и столько лет любил.
Я вспомнил: гимназистки звали его иронично и жеманно: «Фиалочка». Правда, глаза у него были лиловые — я сроду таких глаз не встречал. Самый красивый мальчишка в гимназии. Когда мы подросли, мне стала льстить дружба с таким красавцем.
Цудерос нащупал пачку. На какое-то мгновение пальцы его запнулись, потом больно ущипнули мне кожу под ребром.
— Куда же ты торопишься, мой мальчик? — Он улыбнулся мне.
— Домой, — сказал я.
— И где же твой дом?
— Здесь, — я кивнул на дверь дома, у которого мы стояли.
— Здесь? — ласково переспросил Цудерос. (Мы жили с ним на расстоянии квартала друг от друга, мы всегда возвращались вместе домой.)
— Здесь, — упрямо повторил я, уже сам веря в истинность этого нелепого утверждения.
— Ну если так, беги, дорогой. Мама, вероятно, уже накрыла на стол. Что у вас к ужину сегодня? Пот-о-фэ-крутопо? Кстати, ты знаешь, чем отличается пот-о-фэ-крутопо от обыкновенного пот-о-фэ? Только тем, что в него добавляется заколерованная курица. Только и всего. Беги, беги, сынок. — Цудерос захохотал.
Мне ничего не оставалось, как войти в дом.
Я стоял в темном коридоре чужого дома, еще не понимая, что произошло, не веря в неожиданную свободу. Я даже не мог собраться с мыслями. Я думал только о Цудеросе.
Я видел: мы лежим, закопавшись в песок, и только наши головы торчат над желтой плоскостью пляжа. Головы без туловищ. Мы играем в мексиканскую революцию. Так закапывали каратели мятежных пеонов. И на афинском берегу торчат две головы мятежных пеонов. Возле моей — голова Апостолоса, голова пеона с лиловыми глазами.
И еще я видел: по гимназическому коридору идет Цудерос в форме ЭОН (это молодежная фашистская организация, возникшая у нас перед войной во время диктатуры Метаксаса). Синяя рубаха с белым галстуком, синяя пилотка. И глаза теперь не лиловые, а темно-синие.
Он подходит ко мне:
— Ты, видимо, считаешь, что тебе такая форма будет не к лицу?
(На днях директор гимназии потребовал от нас вступления в ЭОН.)
— Я считаю, что мне не к лицу будет такая дружба.
Он смеется:
— Дружбу не рвут меморандумами! Она проверяется делом.
…Значит, сегодня он делом проверял нашу дружбу? И я принял эту проверку?
В темноте за моей спиной послышалось какое-то шуршание. Я застыл.
— Кто тут? — спросил из темноты детский голос.
Я выхватил из кармана электрический фонарик и направил луч на голос.
Обмотанный бесформенным рваным тряпьем, в углу сидел крохотный мальчуган. Я сделал шаг в его сторону, но он истошно закричал:
— Нет, нет, не отдам! Она моя! Я сам нашел ее на помойке у Сарафисов. Они не нашли, а я нашел. — Он стал обеими руками что-то запихивать под себя.
— Да я не собираюсь у тебя ничего отбирать, — сказал я как можно более спокойнее.
Но он продолжал всхлипывать, правда, уже тише:
— Не отдам, она моя. Я ее спрятал. Теперь съем. Она моя.
— Да я и есть-то не хочу. Ты зря меня боишься. Если бы у меня была с собой еда, я бы сам тебе ее отдал.
Стоило мне заговорить про еду, как сразу начало сосать под ложечкой: постоянное чувство, про которое я забывал только в минуты напряжения или опасности.
Но он успокоился. Успокоился и сказал доверительно:
— Меня будут кормить. Я сам слышал. Мать с отцом говорили. Сказали: надо кормить меня и Cacy. А Никоса кормить ни к чему — он все равно умрет. Они сказали: мы как-нибудь, хоть этих двух спасти. Меня будут кормить и я не умру. И еще я лучше всех умею копать помойки. Я не умру?
— Не умрешь, — сказал я.
— А что такое умереть? — уже весело спросил он.
На улицу выходить было самоубийством. Но я вышел. Я не мог с ним оставаться.
«Сегодня, милый, я прошла первый квартал по пути к нашему перекрестку. Я решила так: нужно подойти поближе к тому времени, которое привязывает тебя к улице Бубулинас, а меня к Арбату. И там, вероятно, можно будет отыскать точку пересечения.
Но для нашего поколения начало жизни размечает не география, а история. Почему-то все мы начинаем вспоминать жизнь от рубежа войны. Для меня это конец детства, а для тебя уже почти юность. И хотя дом твой стоит на Бубулинас, он почти пуст. И ты, и сестра Мария, и младший брат Антонис уже сменили его на калейдоскоп подпольных ночевок.
Фашистская оккупация Греции была старше нашей на полтора месяца. Но роковым был тот же — 41-й. Немецкому вторжению в Грецию предшествовала война с Италией. Диктатура генерала Метаксаса, утвердившаяся в 36-м году и уповавшая на дружбу со странами оси, оказалась подмятой военной армадой «друзей». Правда, Италия не смогла противостоять народному греческому сопротивлению. Войска Муссолини были вышвырнуты в пределы Албании. Для Греции это была истинно народная война (Метаксас тут был ни при чем) — недаром этот период истории зовут Албанским эпосом.
Однако, как сказала, я ищу связи.
В первые же дни нападения Гитлера на Советский Союз подпольные рации Афин приняли голос Москвы: «Греки! Теперь и наша Родина испытывает те же ужасы войны, которые испытали и вы. Враг тот же, и его методы те же. В священной борьбе, которую мы и все свободолюбивые народы ведут против фашизма, ваш пример воодушевляет нас…»