Ночь. Глубокая тишина. Все давно спят в дортуаре интерната. Маня беззвучно сползает с постели и становится на колени. Слезы экзальтации горят в ее огромных глазах. Она молится. Как хорошо страдать и плакать жгучими слезами, которые уносят силы!
Соня Горленко вдруг просыпается, как будто ее толкнули. — „Опять? — в ужасе шепчет она. — Маня! Ты себя убиваешь. Чего ты просишь у Бога? О чем плачешь?“
Маня застыла на холодном полу, в одной рубашке. Она падает от утомления. Соня ложится к ней под одеяло.
— Я прошу смерти… Я так мечтаю умереть! Умереть…
— Молчи, молчи! — Соня обхватывает ее голову и целует ее глаза и лоб. — Ты хочешь убить меня? Как я останусь жить без тебя? И зачем тебе умирать? Разве ты несчастна? Чего тебе не хватает? Ты окружена поклонением и любовью…
— Я тебе открою мою тайну, — говорит Маня полушепотом. И голос ее полон такого значения, что У спокойной Сони начинает биться сердце от предчувствия чего-то нового и прекрасного.
— Слушай! Я люблю мою мечту… Ангела в немецкой книге. Завтра я тебе покажу его».
— Ну, так что же?
— На земле я его не встречу. Ангелы не приходят на землю. Неужели ты не понимаешь меня?
— Какое безумие, Манечка! Из-за этого ты не спишь ночами и не учишься! Как ты похудела! Посмотри, на что стали похожи твои руки!.. Ты стаяла! за один месяц.
— Ах, это хорошо! — говорит Маня с блаженной улыбкой. — Я дала себе сроку жить ровно три месяца. И в первый день Пасхи я умру… Я это знаю… Я умру!
Соня начинает рыдать.
Но Маня безучастна к ее горю. Душа ее далека от земли!
Теперь Маня так хрупка и бледна, что даже учителя выражают беспокойство. Два раза от слабости с нею были обмороки. Брат и сестра в отчаянии. Зовут доктора.
Соня решается. Под величайшей тайной она говорит фрау Кеслер о грезах Мани.
— Ай-аЙ-ай! — огорчается баварка — Что ж ты мне раньше не сказала?
— Маня, — говорит она девочке. — Покажи мне эту картинку!
Маня не возмущена болтливостью Сони. Она так, апатична.
— Глупое, бедное дитя! — шепчет фрау Кеслер, целуя кудри девочки. — Смотри подпись! Эту картину писал венгерский художник. А художники ничего не выдумывают. Они пишут с живых людей. Да, да! С живых… У меня муж был художник, и я это знаю. Художнику нужна натура… Иначе он не может творить. И эту натуру он ищет иногда годы. На улицах, в театрах, в других странах Эта голова; ангела написана с живого человека…
— Фрау Кеслер!
— Да, с живого! Зачем же тебе умирать и уходить; от этой встречи? Только тут, на земле, среди нас ищи его! Вырастай, кончай учиться и поезжай путешествовать! Поезжай в Венгрию. Спроси того художника, где взял он это лицо? И ты встретишь где-нибудь своего «ангела»… И узнаешь счастье. Ты плачешь? О чем? О чем, дитя мое?
В пользу бедных гимназисток начальница устраивает на масленице живые картины, концерт, затем бал. Фрау Кеслер как женщине с художественным вкусом и инициативой поручено устройство «живых картин».
— Я вам дам идею, madame, — говорит она начальнице. — У нас будет один такой номер, что Москва заговорит о нас. И придется с повышенными ценами повторить этот вечер.
— Фрау Кеслер! Вы — гений!
— Слушайте, madame… Известно ли вам, что маленькая Мари Ельцова дивно танцует?
— Да… учитель танцев…
— Ах, это не то! Это было бы слишком просто. Это дитя — живой символ музыкального ритма. Это талант. И родные сделали огромную ошибку, не посвятив ее сцене…
— Фрау Кеслер, вы меня заинтересовали… Что же она танцует?
— Все… и ничего… Вы слышали об Айседоре Дункан?… В России она еще не была, но с ней так много пишут! [10] Это новый род искусства… как бы возвращение к античной пляске. Маня тоже выражает в пляске все движения своей души, все грезы… Она пляшет бессознательно. Но это творчество… импровизация.
— Вы сами видели, фрау Кеслер?
— О, да… Она танцевала в дортуаре.
— Ночью?
— Ну, да… вечером.
— Раздетая?
— Нет, в рубашке.
— Фрау Кеслер! Это неприлично…
— Oh, madame! Одной рубашки совершенно достаточно. Это та же греческая туника. Наши классические юбочки балерин, поднимающиеся сзади, как хвосты кохинхинок[11] — они слишком безобразны для новой идеи танца. Нужна греческая туника. Вроде той, какую носит Дункан. Без трико и корсета…
— Без корсета?
— О да, madame… Разве Эллада их знала? И если б вы видели, madame, грацию этого ребенка, когда она носилась по дортуару перед восхищенными девочками! Я стояла за дверью и не могла оторвать глаз…
— Она плясала без музыки?
— Да… Соня Горленко напевала какую-то грустную песенку. И все. Но, уверяю вас, madame, я видела… поэму…
Маня ожила… Опять розовеют ее стаявшие щечки. Опять она смеется, сияя ямками. Жизнь манит. Мечта о чудной Венгрии заполняет ее дни и ночи.
Соня выучила венгерские танцы Брамса. И после обеда под их звуки Маня носится по дортуару в безумно-бешеном танце, растрепанная, с пылающими ящиками и глазами, вырывая крики восторга у детей.
— Вот это ты и будешь танцевать, — говорит ей фрау Кеслер. — Это и что-нибудь из твоих грез… тихих и воздушных, под адажио из «Лунной Сонаты».
Ах, что это за вечер! Что за упоение!
Забыв о публике, переполнившей залу, под рыдающие звуки Бетховена Маня скользит по эстраде, озаренная бутафорской луной… В одной тунике и сандалиях… Скользит, как призрак, ломая руки, простирая их к небу, к своей далекой мечте… И маленькое бледное личико с вдохновенными глазами полно потрясающего драматизма.
Под взрыв единодушных, бешеных аплодисментов она убегает за кулисы.
В уборную спешит за нею торжествующая, сияющая фрау Кеслер.
Быстро отстегивает она белую тунику и набрасывает на девочку красную. Все это: обе туники, неизбежное трико, сандалии, коротенькие панталончики и батистовая, тонкая, как шелк, рубашка — куплено и сшито самой фрау Кеслер. Она же из роскошной косы Мани устроила ей греческую прическу. Она же наложила на маленькое личико грим. И Маня стала красавицей.
Вот раздаются экзотические, то тоскливые, то бешеные, звуки «Венгерских танцев» Брамса. В них уныние одиночества и томление неразделенной страсти… В них ширь и зной азиатской пустыни…
Стремительно выбегает девочка из-за кулис. И останавливается… Вся подавшись вперед, напряженная, как струна, с искрящимися глазами… Она как бы прислушивается к нарастающей в душе ее волне творчества…
Миг… И она закружилась, заметалась по сцене, неуловимая, неутомимая, жизнерадостная, искристая. Шпильки упали из головы. Волосы покрыли плечи. Она похожа на русалку, которая кружится в седом тумане над болотом. Она похожа на лесного эльфа, пляшущего под дубом на опушке леса в лунную ночь…
Когда она убегает за кулисы, она падает на пол почти без чувств.
Но ее вызывают, вызывают без конца. Имя ее на всех устах. Завтра о ней будет говорить весь город.
Бледный, затихший сидит Петр Сергеевич в первом ряду кресел, на присланный бесплатно билет. Он — эстет в душе, эстет, несмотря на аскетическую программу жизни, на суровую судьбу свою, — потрясен и захвачен этой красотой.
Кто ждал от маленькой Мани такой силы? Да… Разве не сила — вот эта власть над толпой? Этот стихийный восторг? Этот избыток творчества? Его собственные слезы, которые жгут ему глаза?
— Это дитя создано для любви и счастья! — говорит ему фрау Кеслер.
«Слава Богу! — думает он. — У нее есть теперь на что отдать душу и жизнь… Есть куда уйти от любви… И найти свое счастье вне шаблонных форм. Пусть идет своей дорогой! Искусство сделает ее свободной…»
— Аня, мы должны отдать ее в театральную школу, — говорит он сестре через неделю, глубоко обдумав все пережитое. — Не будем мешать росту ее души! Кто знает? Не помирит ли ее искусство с печальной необходимостью самоотречения в любви?
Но Анна Сергеевна приходит в ужас. Жизнь артистки, особенно балерины, разве это не омут, в котором погибнет Маня? Нет!.. Нет!.. Не надо предрешать событий!.. Пусть кончает курс! Нельзя закрывать торной дороги перед ребенком. Потом пусть выбирает сама! По крайней мере, у них не будет камня на совести.
— Я мечтала для нее о курсах, о медицине… Обо всем, что судьба отняла у меня…