— Пятьсот марок! Господи, ты отвалила целых пятьсот марок, за эти деньги можно было купить новый. Какая ты дура! Я помираю со смеху.

Когда он свалил, я еще раз поставила песню. Легла на кровать и уставилась в потолок. Музыка заставляла меня вспоминать те радости, которых у меня никогда не было, но которые обязательно будут. Как могло случиться, что я даже не подозревала об этой пластинке? Как о ней узнал Петер Хемштедт? Так хотелось, чтобы он лег рядом и обнял меня. Хотелось прикоснуться к тому, что я только что слышала. А так как это оказалось невозможным, то я просто прослушала песню в одиннадцатый раз и только потом наконец заснула.

* * *

У дамы в приемной, хотя она еще очень молода, волосы стянуты в пучок, а пиджак в красную и черную клетку украшен золотыми пуговицами. Вокруг горла белые рюши. Она кладет трубку, ручкой показывает на стеклянные раздвижные двери в конце коридора и говорит, что мистер Хемштедт сейчас спустится. Я делаю пару шагов в указанном направлении, резиновые подошвы скрипят и шуршат, касаясь мраморного пола. На створках двери латунные нашлепки, даже огромные ручки и те из латуни. За дверью намного темнее, чем в коридоре, заглянуть туда невозможно, потому что стекла тонированы. От сердца к горлу и вискам поднимается холодная кровь. Пытаюсь ни о чем не думать и взять себя в руки, для этого дышу медленно и сосредоточенно, распределяю вес поровну на обе ноги. Но ничего не помогает: ощущение собственной ничтожности расползается по всему телу, как чернильное пятно по промокашке. Оно заполняет живот, поднимается в череп и проникает в каждый палец. Я обратилась с просьбой к Хемштедту. Это низводит меня до состояния ничтожества. Дважды мне кажется, что кто-то подошел к двери, потом на самом деле из темноты выныривает серый рукав и бледные пальцы толкают створку. Хемштедт входит. Вид что надо. Ослепляет. Стройный и молодой, безумно здоровый, излучает успех и достоинство, костюм от модного портного. По объективным меркам он больше чем когда бы то ни было достоин преклонения. Но любить его больше я не могу, и уж если до сих пор не остыла, то пусть он будет хоть горбат, хоть усеян бородавками, мне плевать. Его красота уничтожает мои пусть и неосознанные надежды, она превращает их в ничто. Я понимаю всю мерзость своей любви, понимаю, что навязчива и пришла к нему как проситель. Понимаю, что так любви не добьешься. Сейчас осознаю это даже лучше чем когда бы то ни было.

Хемштедт приближается ко мне так неуклюже, что спотыкается о собственную ногу и чуть не падает. Я удивлена. Ведь это влюбленный, недостойный червяк, молящий неизвестно о чем, должен быть неловок от смущения. Разве может быть неловко оттого, что тебя любят? Или ему неприятно, что эта крыса у входа видит нас вместе? Достаточно посмотреть, как я стою, — этакая свая с жирным сердцем, наполненным желанием. Хемштедту удалось уничтожить в себе всякие следы среднего класса. Я до сих пор не знаю, кем он работает, но сразу видно, что у него все получилось. А у меня нет.

* * *

Чудо уже, что я не провалилась на выпускных экзаменах. Имя этого чуда — реформированная старшая школа. Учителя при раздаче оценок проявили щедрость. Лучший аттестат получила, конечно, Мелкая Дорис. Поэтому на выпускном вечере ей поручили произнести речь, которую я почти не слышала. Я была одной из тех, кто демонстрировал недовольство мероприятием: мы стащили из буфета тарелки с фруктами и, выйдя за дверь, швырялись друг в друга апельсинами, бананами и виноградом.

Я давно вбила себе в голову, что первый год после окончания школы был самым хорошим в моей жизни. Почему? Самый волнительный. В то время я сменила больше всего работ, приняла больше всего наркотиков, купила больше всего пластинок, перецеловала больше всего парней и была занята почти все вечера.

Остальные стали кто кем. Естественно, Мелкая Дорис изучала медицину. Хемштедт утверждал, что хочет стать чиновником в системе контроля за исполнением приговора, но при этом почему-то штудировал экономику. Этим занималась чуть ли не половина парней. Такое впечатление, что раньше каждый из них отличался от остальных понарошку или ради хохмы, зато теперь все они вдруг вспомнили о своем истинном предназначении. Если, конечно, им до этого не пришлось пойти в армию. Девчонки вгрызались в германистику или социологию или для затравки зубрили иностранные языки. Курсы иностранных языков — это своеобразная армия для баб.

И только из меня ничего не получилось. Поэтому я продолжала работать на фабрике ошейников. Если кто-нибудь спрашивал, кем же я хочу стать, я начинала думать о смерти и, чтобы успокоиться, делала на пару ошейников больше. Во-первых, имея средний балл три целых шесть десятых, я не могла особенно надеяться поступить на более или менее приемлемую специальность, а во-вторых, я не знала, как записаться в лист ожидания, чтобы, скажем, через два года начать убиваться над германистикой или через семь лет заняться подготовкой к работе ветеринаром. Мне не хотелось идти к маме или сестре со словами: «Помоги мне, пожалуйста, потому что я не знаю, как записаться. К тому же я понятия не имею, как доехать до универа — на автобусе или на метро, а ведь существует еще несколько десятков общеизвестных вещей, одолеть которые мне не под силу. И проблем таких становится больше и больше. Помоги мне, ради Бога, помоги же мне!»

Моей последней надеждой была какая-нибудь серьезная болезнь, может быть опухоль в мозгу, из-за которой жить мне года два, не больше. Тогда на эту пару лет меня, наверное, оставили бы в покое.

_____

Я уже не верила, что в моей постели произойдет что-то приятное или что я проснусь в кровати парня, при виде которого мне не захочется тут же сделать ноги. Поцелуи были всего-навсего увертюрой перед безуспешными попытками парней переспать со мной. Что с ними случилось?

Они постоянно, прямо или намеками, говорили о тех, с кем бы им хотелось позабавиться. Или все это было трепом, или же дело во мне. Ведь только со мной у них ничего не получалось. Почему они раньше не дошли до этой мысли! Зачем тогда они вообще со мной связывались? Для чего так старались затащить меня в постель? Те, кто пользовался презервативами, заявляли, что проблема именно в них, они, мол, не смогут, если натянут на себя эту резинку. Но у меня было другое впечатление: они не могут надеть презерватив, потому что члены у них остаются мягкими. А потом всё по старому сценарию: расстроенный парень, которого приходится удовлетворять вручную.


Теперь Хемштедт связался с девицей по имени Беттина, она была еще выше меня. Я познакомилась с ней в постоянно залитом водой предбаннике туалета «Ситрона», одалживала у нее спрей для волос. Этот предбанник является местом встреч и потому, что там всегда было достаточно тихо, самое то для трепа. Сюда же приходили и парни, если мужской туалет оказывался загаженным. Они оставались и чтобы посмотреть, как мы красимся, и потусоваться. К тому же здесь происходил обмен таблетками. Сама не знаю, на кой ляд принимала все эти отвратительные снадобья. Удовольствия им на грош, и никакого расширения сознания. Если мы курили одну сигарету с гашишем на всех, то атмосфера становилась умиротворенной, почти торжественной. А вот сунуть в рот какую-нибудь таблетку — это казалось жалким, тоскливым и нездоровым. После таблетки можно не спать всю ночь, оставаясь ужасно активной, но напряг не отпускает. Как будто кто-то влез в мозг, схватил нервные окончания и намотал их себе на руку. Ничего общего с удовольствием. И все равно таблетки принимало большинство моих знакомых. Эфедрин, валиум и все, что только попадалось. Я знала только, что таблетки мне нужны. Я бы сделала что угодно, только бы перестать быть собой. Мы как раз обменивались с Беттиной, когда она мне как-то между прочим рассказала, что прошлой ночью лишила Хемштедта невинности. Она говорила об этом со смехом, отбрасывая гладкие черные крашеные волосы назад. Мне хотелось засунуть ее головой в унитаз. Но вместо этого я притянула ее к себе и нежно прикоснулась к ее губам своими. Так я и не поняла, что Хемштедт в ней нашел. Шумная, внушающая страх девица, да еще и целуется не в тему. С тех пор если я ее целовала, то делала так, чтобы оказаться рядом с тем местом, где Хемштедт должен был пройти к своей машине. Он крался мимо нас как побитая собака. Не понимаю, почему он это терпел.

Мой тогдашний друг так ничего и не узнал. Он вообще никогда ничего не замечал, озабоченный попытками распространить свои фанатские сборники. Оле был фанатичным панком, закончившим школу и пребывавшим в ожидании места в институте. Он не делал никаких попыток переспать со мной. Подарил свою фотографию, на которой он собственной персоной возлежал среди всякого хлама на каком-то старом грязном кресле, хотя в его комнате (он жил с родителями) царил образцовый порядок, как в помещении с рекламного проспекта.