— Если бы у тебя была приличная профессия, то ты бы могла. Тебе бы хватало не только на еду.

— Если бы у меня была приличная профессия, я, прежде всего, не могла бы смотреть за вашей собакой.

— Я-то думала, что ты делаешь это с удовольствием. Думала, что ты любишь Бенно.

— Я его действительно люблю. Мне бы только хотелось, чтобы вы отдавали себе отчет в том, что с моей стороны это жертва.

— Жертва? Нам от тебя не нужно никаких жертв. Значит, больше нам не удастся уехать. — И, отвернувшись от трубки, она кричит: — Отец, даем отбой! Анна не хочет присмотреть за собакой. Как ты думаешь, тебе еще удастся вернуть в турагентстве деньги? Может быть, уже поздно?

— Ну, хорошо. Извини. Это для меня совсем не жертва. Я очень рада, что буду с собакой. Рада, что холодильник забит и мне не нужно ничего покупать, что я могу только и делать что обжираться и отдыхать.

Через два дня я отвозила родителей в аэропорт.


В последний раз я видела Хемштедта в 1990 году. Я приняла решение больше с ним не встречаться, но практически было невозможно, чтобы мы с ним хоть раз да не столкнулись бы. Так как я год за годом и ночь за ночью ездила в такси, то почти любой житель Гамбурга хоть однажды да садился в мою машину. Кроме Дидриха Дидерихсена. Я все время надеялась, что как-нибудь повезу Дидриха Дидерихсена, но вместо него регулярно возила всего лишь Альфреда Хильсберга.

Хемштедт вынырнул в половине седьмого утра прямо перед радиатором. Такси я уже поставила и теперь ехала на своем черном «мерседесе» стоимостью сто тысяч марок в новую квартиру. После разрыва с Феликсом и фазы постоянно меняющихся любовных увлечений я познакомилась с владельцем этого лимузина и впервые в жизни поняла, что такое хороший секс. Я все еще не могла вспомнить, как это было с Хемштедтом, но то, что это не могло быть чем-то из ряда вон выходящим, я уже знала. Наверняка. Иначе я бы не забыла. Любила ли я его все еще? Любви не было. Совсем. Скорей всего, я его никогда по-настоящему не любила. Может быть, влюбилась в первого попавшегося, кто меня терпеть не мог, так же как и мой отец.

Сев ко мне в машину, Хемштедт пренебрежительно осмотрел «мерседес» и сказал, приподняв брови: «Итак, это действительно ты, Анна», но я все равно заметила, что его так и тянет похвастаться.

— Тебе куда? — спросила я.

Он рассказал, что давно переехал в собственную квартиру и уже несколько лет работает в продуктовом концерне. Я не очень поняла, что у него за профессия, но сидел он вроде бы в отделе маркетинга.

— В принципе, я занимаюсь абсолютно бессмысленным делом. Если я не буду выполнять свою работу, никто ничего не потеряет. Я ничего не произвожу, не ремонтирую. Помогаю ли я своей фирме добиться больших прибылей — это тоже еще вопрос. Не исключено, что вся эта работа — абсолютная лабуда.

— А уволиться ты не можешь? Может, тебе поискать что-нибудь другое?

— Нет, — сказал он ядовито, — я ничему другому не учился. Больше я все равно ничего не умею.

Мы немного помолчали. Когда свернули в его квартал, Хемштедт сказал, что он вступил в ряды социалистов. Я прямо обалдела.

— Тише! Давай тише! Зачем ты несешься сломя голову?

— Я Божья кара всем, кто не достоин выходить на улицу, — ответила я и нажала на газ.

— Ничего подобного. Просто ты абсолютно асоциальна. Тридцать! Ради Бога, тридцать! Здесь ограничение скорости. Дети же!

— Сегодня воскресенье, на часах около семи. Какие могут быть дети, они, как им и положено, сейчас спят.

— Точно, спят. Тут живут люди, которые много работают и в воскресенье хотели бы отоспаться.

Я сняла ногу с педали газа. Ничего не кончилось. Если бы ничего больше не было, я бы просто не стала останавливаться ради Хемштедта. Я снова смотрела в глаза реальности: автомобиль ценой в сто тысяч марок, на котором я ездила, — это самая обыкновенная пролетарская колымага, подкрашенная, подмазанная и залатанная до такой степени, что уже не имеет права называться «мерседесом»; с нее следовало бы сорвать звездочку, как погоны с разжалованного офицера. Ее владелец — надутый хвастун, который купается в моем комплексе неполноценности, как дельфин в волнах от корабля. Я затеяла эту любовь только из боязни упустить последний шанс и никогда в жизни не испытать ничего стоящего. На самом деле никто, кроме Хемштедта, мне не был нужен. Я любила его даже за то, что он вступил в Социалистическую и заставлял меня ехать медленнее. Его доброе социал-демократическое сердце билось ради много работающего населения и сторожило их сон. Может быть, он постоянно размышлял о социальных изменениях и справедливом налогообложении. Как жаль, что мое несчастье не подпадает под разряд тех, которые можно изменить с помощью реформ, предлагаемых его партией.

Хемштедт спросил, не хочу ли я с ним позавтракать. Вид у него был усталый и измотанный. Пальто мятое.

— Выпить кофе было бы здорово, — сказала я.

На мне были черные штаны, черные сапоги по колено и серый пуловер, то есть одежда, в которой можно перешагивать сразу через две ступеньки. Хемштедт провел меня через узкий коридор в крохотную кухоньку. Я села напротив него на складной стул. Он сварил нам кофе, потом натряс в миску чего-то из коробки (для себя) и залил молоком. Пока он ел, я схватила упаковку и разглядела изображенную на ней картинку — маленькие подушечки из проросшей пшеницы.

— Это съедобно?

Хемштедт сделал ложкой отвергающий жест в сторону коробки и продолжал жевать. Молча сунул в тостер два куска булки и достал из холодильника пачку масла.

— Ага, дорогое ирландское масло, — сказала я.

— Да, теперь я могу себе это позволить. Оно на тридцать пфеннигов дороже, зато легче мажется. А для меня это важно.

— А ты отдаешь себе отчет в том, что это масло проехало сотни километров? Чтобы его доставить, пришлось сжечь сотни тонн нефти, и все это только для того, чтобы тебе было легко его намазывать?

Он пожал плечами.

— Масло везде одинаковое, — сказала я, — коровы едят траву и дают молоко, из которого делают масло. Точно так же ты мог бы покупать и то, что произведено в Шлезвиг-Гольштинии.

— Оно очень плохо мажется.

Я ничего не ответила. И так уже сказала все что только можно об этом масле. Хемштедт встал.

— Мне нужно срочно принять душ, — с этими словами он вышел.

Как только я услышала шум воды, сразу же вскочила, чтобы изучить кухню. Схватила с подставки мельницу для перца и спрятала ее на другой полке, за фильтрами. Потом открыла холодильник. Ничего кроме шести пачек ирландского масла. Рядом с холодильником заметила календарь. На картинке — спрятавшийся в траве кролик. Взяла солонку и рассыпала на полу немного соли.

— Спаси меня, — обратилась я к скрывающемуся за дверцей маслу, — спаси меня, потому что я нахожусь в состоянии полного душевного смятения. Не отдавай меня этому надутому индюку с его машиной. Он делает со мной такие вещи, от которых мне плохо. Я боюсь. Но ты могло бы меня спасти.

Хемштедт вышел из душа и остановился в дверях. Бедра прикрыты полотенцем.

— Какого рожна ты топаешь своими монашескими сапогами по моей кухне? — проворчал он.

Наверное, он занимается с гирей. А сейчас хочет проверить, какое производит впечатление. Поэтому и приперся полуголый — чтобы я могла разглядеть его тело.

— Не знаю, — пробормотала я.

Хемштедт исчез в комнате. Я представила себе его тело на моем, его руки у меня на лице, губы у моего виска. «Прикоснись ко мне, — шептала я ирландскому маслу, — еще раз погладь меня по щеке. Почему я тебе не нравлюсь? Что во мне не так?» — «Да всё», — ответило масло. Хемштедт вернулся в белом купальном халате:

— Я дико устал. Не сердись, но мне ужасно хочется спать.

Я вскочила и ушла. Попыталась представить себе, каким бывает влюбленный Хемштедт. Ничего не получилось. Когда он занимается любовью, я свечку не держу. Снова забралась в свою павлинью машину и уехала. У ближайшего же светофора разревелась. Выла так, что пришлось свернуть влево и остановиться у торгового центра. Склонилась к рулю и ревела, ревела, ревела. У эскалатора торгового центра стоял один из расплодившихся в этом году в большом количестве худых беспризорных мальчишек, которые играют на губных гармошках или дешевеньких синтезаторах. Эта нищета отнюдь не живописна. Парень какой-то потрепанный, да и с головой у него явно не в порядке. Я подумала, не стоит ли выйти, чтобы сказать ему, что сегодня воскресенье и навряд ли кому-то придет в голову тащиться в магазин в восемь часов утра. Хотя вполне возможно, что у него есть какие-то только ему известные причины, чтобы стоять здесь. Эта каракатица заиграла на синтезаторе свою личную версию ламбады. Это была самая грустная из всех вообразимых ламбад. Прямо жалоба чахоточной птицы.