Хотя на белом свете возможно всякое, и ни одна история не нова, наша всё-таки не из тривиальных. Началась она, когда мне было пятнадцать и родители на лето отправили меня к дальним родственникам отца в Белоруссию, в деревушку на границе с Польшей. Места исконно католические; заповедник праведных зубров, как говорил мой папа. Я ехала туда в ссылку, «во спасение» от дурной компании. Я ведь упомянула, что росла далеко не ангелом, но если совсем честно, то попросту бандиткой, и компания у меня была соответствующая. Нет, мы не грабили ларьки и не громили автобусные остановки, мы были опасны, скорее, сами для себя: балдели под панк-рок, трэш, хэви-метал, и так и мечтали как-нибудь, где-нибудь пролить «Пот, кровь и слёзы». И, пока наши замотанные родители очумело добывали для нас же трудный постперестроечный хлеб, мы, в самом невинном варианте, слонялись по Новому Арбату, разглядывали в витринах бесконечного ряда ларьков — их тогда ещё не снесли — жутковатые Стоунхенджи искусственных членов, хрипло гоготали, матерились, курили (случалось, что травку) и пугали своим видом прохожих.
Со стороны, на невнимательный взгляд, мы действительно выглядели устрашающе: косили кто под панков, кто под металлистов, кто под рокеров, а кто и под полный трэш. У меня же имелась кликуха: Готка, и косить под неё не требовалось. Природа неизвестно за какие заслуги наградила меня мертвенной, меловой бледностью — румянец на моих щеках не появляется ни при каких обстоятельствах, — а также очень чёрными волосами, бровями и ресницами, странно светящимися бледно-голубыми глазами, тёмно-вишнёвыми губами и скелетоподобным изяществом. Моя раскраска до того экзотична, что под ней не особо заметна моя, объективно говоря, некрасивость. Откуда сие счастье взялось, объяснить, глядя на ближайших родственников, невозможно; матушка моя не из Магдалин, но даже если бес и попутал бы её согрешить, то, вероятно, максимум, что мне светило бы в качестве генетического презента, это схожесть с личинкой колорадского жука, которому, сколько себя помню, посвящались без остатка мамины дни и частенько поздние вечера.
Резюмируя: когда я в чёрном, даже готы принимают меня за свою. И Филипп прав: я стесняюсь своей внешности, но вряд ли согласилась бы поменять её на другую.
Лет до шести я, по выражению бабушки, была малокровным галчонком, зато потом буквально в одночасье превратилась в демоническую нимфетку, а ещё через несколько лет — в типичную женщину-вамп. По облику, не по сути; внутренне я до сих пор подросток — так, во всяком случае, утверждает Филипп. Но кому какое дело до нутра, если встречают по одёжке, верно?
Представьте, какой посланницей сатаны казалась я благочестивым и богобоязненным жителям тихого белорусского села! Я, прикатившая из апокалиптичного будущего на машине времени в своих мини-юбках, узких майках, с серьгой в левой брови и столичным гонором, бьющим на километр во все стороны — им, надевавшим по воскресеньям парадное и торжественно шедшим к мессе? Женщины в строгих платьях, мужчины в белых крахмальных рубашках… Женщины отводили, а мужчины скашивали на меня глаза — однако ни один не вырвал себе глаза и не бросил от себя, как велит Писание; видимо, я не подпадала под разряд серьёзных искушений. (Да и пробросаешься этак-то, на всякий искус по органу, вскользь заметил однажды реалист Филипп). Он, сын наших соседей Крыжевских, слушатель гродненской духовной семинарии, заметил меня сразу, едва приехал домой на каникулы. Крыжевских в деревне уважали: старшая дочь — монахиня в Санкт-Петербурге, средний сын готовится стать священником. Ну, просто предел мечтаний, дивилась я. А как же внуки? Разве что от младших близняшек, и то не факт: для Господа здесь, похоже, не скупятся на агнцев.
Немыслимый красавец Филипп и московская штучка я глянули друг на друга с крылец домов, стоявших напротив, через дорогу, и дело, как, в общем-то, всегда в таких случаях, было сделано; роковое влечение вступило в свои права. Впрочем, то лето прошло в осторожной дружбе: нам настолько приятно было вместе гулять и разговаривать, что мы оба бессознательно опасались всё испортить. За нами пристально следило множество глаз, и мы постоянно им и себе доказывали, как невинно наше общение. Я тревожилась: вдруг запретят, разлучат; Филипп, думаю, и сам убежал бы, лишь заподозрив себя или меня в грехе. Мы и думать не смели соприкоснуться мизинцами, не то что поцеловаться; вместо этого сидели вечерами на крылечке и пели. Филипп умел играть на аккордеоне, знал тьму-тьмущую старинных песен, романсов, и нас обоих Бог не обидел ни слухом, ни голосом. В песнях на закате под гармошку таился древний языческий эротизм — такой силы, что, честное слово, лучше бы мы обнимались и целовались, но никто ничего опасного не замечал; наоборот, слушая нас, все умилялись до невозможности.
Я вела себя паинькой. С инстинктом птицы, отводящей охотника от гнезда, я изображала заблудшую душу, которую успешно спасает добрый пастырь — и с инстинктом опытного охотника держалась чрезвычайно скромно с Филиппом. Ему, с его идеалами и предполагаемой будущностью, прозрение было в высшей степени противопоказано. Это прекрасно понимали и он, и я — каждый по-своему, и сообразно собственному интересу.
Постепенно люди привыкли видеть нас вместе и утвердились в мысли, что Филипп относится к малолетней оторве как старший брат и отрабатывает на ней священнические навыки. Что же, результат налицо; мальчик правильно выбрал профессию. Даже мои родные поверили в моё обращение. Письмо с благой вестью об этом прибыло в Москву немного позже меня.
Мы с Филиппом расстались ни о чём не договариваясь, и целый год я ничего про него не знала, но думала постоянно и чувствовала, что и он думает обо мне — и всё равно ежедневно впадала в отчаяние: он забыл меня, забыл, забыл навсегда! Да и к чему обо мне помнить? Следующей осенью его ждёт рукоположение и — целибат! До краёв переполненная влюблённостью, я стремилась к неподвижности и одиночеству; дурной компании редко удавалось меня куда-нибудь вытащить. Я пересматривала «Поющих в терновнике» — их как назло чуть ли не каждый месяц повторяли по телевизору, — плакала вместе с Мэг и завидовала её красоте. Будь я такой же, Филиппу, конечно, никуда бы не деться… Но я-то — уродина! Придётся брать умом, подумала я и стала лучше учиться. И, хотя характер мой ни капельки не изменился, родители не могли на меня нарадоваться, а папа, судя по самодовольному виду, то и дело заново награждал себя медалью за вовремя принятое гениальное педагогическое решение. Когда весной я с деланным безразличием спросила, поеду ли в этом году к тёте Лесе и дяде Власу, в семье воцарилось ликование.
Филипп и я встретились, полагая, что всё будет как прежде, но всё изменилось, и в первую очередь — законы точной науки арифметики. Вдруг явственно ощутилось, что мне не «чуть больше пятнадцати», а «почти семнадцать», притягательность моя усилилась бесконечно, а наша разница в возрасте сократилась до нуля, если и вовсе не поменяла знак. Филипп так волновался и трепетал от одного моего присутствия, что казался мальчиком-подростком в когтях коварной опытной обольстительницы — и странно ли, что эта роль пришлась мне особенно по вкусу?
Я соблазнила Филиппа буквально через пять минут после того как он признался мне в любви. Два месяца мы ходили вокруг да около снедающей нас страсти — как два волка, представлялось мне, которые случайно встретились возле погибающей лани и, сцепившись голодными глазами, скалясь, вздыбив шерсть, медленно вытаптывают круг за кругом над вожделенной добычей, но боятся друг друга и не решаются бросится.
Уверена, мы протоптались бы много дольше, если бы Филиппу не пришла пора ехать в свой будущий приход принимать сан и вечные обеты. Неплохой катализатор для двадцатитрёхлетнего девственника, впервые осознавшего, как громогласен зов пола и как трудно будет всю жизнь бороться с грехом любострастия. Филипп терзался, не зная, имеет ли моральное право становится священником, и, в общем и целом, больше выяснял отношения с Богом, чем с собой или со мной.
Мне-то всё казалось предельно ясно: раз любовь, мы должны пожениться, а Бога — побоку.
Я не дала Филиппу шанса опомниться; он и «господи» не успел сказать, как мы стали любовниками. В лесу — куда ещё крестьянину податься. (Правда, после я долго не могла отделаться от мысли, что ход событий определила моя волчья метафора…) Короче, лань мы сожрали, и я, несмотря на полное отсутствие опыта, испытала неземное блаженство. Филипп тоже, на миг. Затем им овладел ужас: что я натворил, что будет, что делать? Я понимала его смятение и не обижалась, но считала, что участь наша решена. Принесённая в жертву девственность была моим козырным тузом в игре против Бога; я практически не сомневалась в победе. Как я тогда радовалась, что судьба удержала меня от участия в сексуальных забавах, которым очертя голову предавались почти все в моей нехорошей компании!