— Какими-нибудь крошками? — спросила Лия и рассмеялась, когда представила себе разодетую в шелка мать, разбрасывающую корм перед пронзительно кричащими птицами.

— О да, крошками, дорогая девочка. И мои глаза пленили его сердце. Я сделала так, чтобы это было наверняка, когда увидела этих галантных кавалеров, идущих, распевая, вниз по улице. Я побежала в дом и обвела веки углем, который купила у старой карги, торговки предметами для красоты, чтобы подчеркнуть белки! — Она подмигнула смеющейся Лии. — Моя мать позже выпорола меня, но дело того стоило. Побитый зад за идальго. На следующий день Себастьян де ла Керда принес мне подвеску с бриллиантом. Для дочери ремесленника, чьего имени он даже не знал! Он радовался, бросая вызов своему отцу, и, женившись на мне, торжествовал в своем богатстве и своей свободе…

— Свободе? — переспросила Лия. — Вероятно, легко чувствовать себя свободным и швыряться деньгами, если тебе никогда не приходилось их зарабатывать!

Мать бросила на нее быстрый взгляд:

— Ты говоришь как мой отец, когда заходила речь о Себастьяне. Как он его презирал! Но ты Елизавета. Себастьян де ла Керда — твой отец, и ты должна его уважать. Почитать его.

— Извини, мама, — ласково сказала Лия, складывая руки на коленях и подмигивая, как это делала ее мать.

Теперь засмеялась Серафина.

— Ах, я учу тебя дерзости, да? Это моя вина. Гоцан Бен Элизар, ну, был в старом квартале такой мужчина, который зарабатывал свои деньги трудом. Он научил бы тебя уважению.

— Кто?

— Мужчина, за которого отец хотел выдать меня замуж.

— Расскажи мне о нем.

— Ничего я не стану тебе о нем рассказывать. Он наводил на меня тоску своим Талмудом и Мидрашем.

— Что это такое?

— Писания евреев. У Гоцана Бен Элизара были особые взгляды. Он нашел в Мидраше — в той части, которой он владел и хранил в стене, как сокровище, — закон, который якобы гласит, что можно быть хорошим евреем, притворяясь при этом, будто ты — католик. И у него были странные взгляды, например: женщины должны учиться говорить на чистом еврейском языке и даже читать на нем. Меня изучение еврейского интересовало меньше, чем юбка с фижмами и золотой каймой, которую я видела на прекрасной донье в сезон карнавала. Мне хотелось такую же, и я ее получила!

— Ах, мама, ты довольна своим жребием.

— Елизавета, я не знаю, что такое удовлетворение. Я думала, что найду новых друзей среди старых христиан, но они все еще избегают меня. Мне не хватает моей сестры. — Голос у нее дрогнул, потом окреп. — Мне хотелось бы иметь друзей среди женщин, — тихо сказала она, вытирая глаза.

— Я — твой друг.

Мать тепло улыбнулась ей:

— Да. — Ее голос вновь обрел серебристый тон, который, как знала Лия, скрывал свинцовую тяжесть на сердце. — Я довольна своим домом, своими платьями и своей дочерью. И я ненавидела старый еврейский квартал. Я ненавидела, когда со мной обращались как с грязной собакой, и я не принадлежала к церкви, в которую меня заставляли ходить. И я всегда боялась. — Внезапно она посмотрела на Лию очень серьезно. — Одну из моих кузин схватила инквизиция, в Севилье. Ее преступление? Она купила на рыночной площади куриные сосиски вместо свиных, как полагалось бы христианке. Они сожгли ее пингой.

Глаза Лии округлились от любопытства, смешанного с ужасом.

— А что такое пинга?

— Раскаленное оливковое масло капают на ту часть тела, которую укажут инквизиторы. — Мать встала и прошла через комнату, села перед зеркалом и взяла гребень. — У нее это была грудь.

Лия поморщилась и непроизвольно прикрыла свою грудь. Возможно, мать заметила ее движение, в зеркале, потому что сказала успокаивающим и одновременно гордым голосом:

— Такие вещи не происходят с женщинами из дома де ла Керда.

* * *

Сколько бы Лия ни спрашивала Серафину, во что еще верят иудеи, кроме куриных сосисок, та только пожимала плечами и говорила: она женщина, ее никогда не обучали Закону. Но Лия знала: мать лгала, заявляя, будто совсем не знает иудейского Закона. Она совершала слишком много странных поступков: не только отказывалась есть свинину в любом виде, но у нее была привычка — со временем все более укоренявшаяся — оставлять светильники догорать в вечер пятницы, а не задувать их. И она зажигала свечи, когда был нехристианский выходной.

В последний год жизни во время своей беременности мать, думая, что ее никто не слышит, произносила в темноте невнятные молитвы.

Молитвы вызывали у Лии большое любопытство. Они были на языке, которого она не знала. Когда она попросила мать научить ее словам и сказать, что они означают, мать шикнула на нее и приказала повторять катехизис.

— Ты христианка, — сказала она. — И молись как христианка.

Лия попыталась молиться как христианка, но она не знала, как молиться троим людям сразу[10]. А Святая Мать? Ее собственная мать была замужем и беременна. Это вполне естественно. Но как незамужняя девственница может забеременеть и родить Бога, который был и он сам, и его отец одновременно, и еще что-то, что называлось Святым Духом? Фантастика, да и только.

— Это чудеса, — говорили монахини, и когда они это говорили, Лия думала: «Они не знают».

— Никогда, — сказала Серафина, — никогда, никогда не открывай никому эти мысли. Ни другу, ни слуге, ни твоему отцу и, прежде всего, ни монахине, ни священнику!

— Тогда как же я получу ответ? — спросила Лия. — Разве нет такого права задавать вопросы?

— В Толедо это может довести тебя до беды.

* * *

Когда мать умерла, пытаясь дать жизнь долгожданному наследнику мужского пола, Лия упала на колени в прихожей перед спальней матери и разорвала на себе платье. Отец, в печали и гневе, схватил дочь за плечи и принялся трясти, допытываясь, где она научилась таким вещам, и, плача, Лия отвечала, что не знает. Она не могла вспомнить. Отец затолкал дочь в ее комнату и велел ей одеться в христианский траур. Она ненавидела отца, хотя и старалась простить его, потому что знала: его сердце разбито так же, как и ее.

Теперь он был пьян почти постоянно, но от вина чаще впадал в сон, чем в ярость. В шестнадцать Лия, пользуясь тем, что отец много спал, стала ходить в город. Иногда со слугой, которому, как она думала, может доверять, но чаще одна. Так Лия оказалась в старом еврейском квартале, узкие булыжные улочки которого мало чем отличались от остальных улочек Толедо, лишь остатки древней городской стены отделяли квартал от старого христианского города. Лия знала, что официально соседства с евреями не было, потому что официально и евреев уже не было. Но по рассказам матери она знала, что большинство семей анусимов, тайных иудеев, продолжало жить в тех местах, где они жили веками, еще даже до Изгнания[11].

Лия искала улицы, которые упоминала ее мать, проводила часы, шагая по извилистым, запутанным улочкам и тупикам, где жилые дома превращали день в ночь. На нее смотрели косо, потому что она разгуливала одна, но никто ее не обижал. Она ходила, прислушиваясь к оживленным разговорам на странном языке — испанском, смешанном с каким-то еще, напоминавшем ей молитвы, которые невнятно бормотала мать. Она принюхивалась к жарящимся migas, маленьким кусочкам хлеба с чесноком. Она проходила мимо женщин с шарфами на головах, торгующими alheras, сосисками из куропатки и курицы.

— Никакой свиньи! — заверила одна из них Лию, энергично кивая. — Никаких нечистот!

Лия купила хлеб с чесноком и сосиски и услышала имена, о которых слышала от матери: Гоцан, Маймо и семейное имя самой матери Селомо.

Однажды она шла по узкой улице де ла Чапинерия, и неожиданно темная улица внезапно свернула в широкий двор, где солнечный свет падал на низкие здания из розового песчаника и раскалял стены докрасна. Она ускользнула от слуги, которого отец отправил с ней на мессу, и теперь стояла одна у входа во двор, окидывая взглядом неровный круг грязных фасадов. В центре двора двое детей бросали тряпичный мяч в лающую собаку, а рядом с верстаком сапожника, стоящего перед жильем с мавританской башенкой, сидела высокая, худая, одетая в шерстяную одежду женщина средних лет. Повернув голову назад, она разговаривала с кем-то внутри дома. Волосы у женщины были убраны под покрывало. Среди испанских фраз, смешанных с тем, что, как Лия теперь знала, было еврейским, она расслышала: «Селомо».