Сидя спиной к застеклённой стене, защищённый от уличного света, он позавтракал устрицами, рыбой и фруктами. Молодые женщины, сидевшие за соседними столиками и не обращавшие на него внимания, были ему приятны, как букет холодных фиалок, коснувшийся сомкнутых век. Ему принесли кофе, и он спохватился, что опаздывает на свидание, назначенное ему кофейным ароматом. Прежде чем пойти на этот зов, Ангел зашёл к своему парикмахеру, протянул руки маникюрше, и, пока её искусные пальцы делали своё дело, он, вручив себя чужой воле, погрузился на время в состояние блаженного покоя.
Огромный ключ занимал весь карман. «Я не пойду, не пойду, не пойду…» Бессмысленно твердя про себя эти слова, как навязчивый ритмичный припев, он легко дошагал до улицы Вилье. Пока он неловко возился в темноте с замком, поворачивал скрипучий ключ, сердце его учащённо колотилось, но живое тепло квартиры подействовало на него успокаивающе.
Ангел опасливо вошёл, с трудом осознавая себя хозяином этого царства величиной в несколько квадратных футов, которое он совершенно не знал.
Добросовестная прислуга выставила на столик весь ненужный повседневный арсенал. Вокруг керамического кофейника умирали под бархатом горячего пепла тлеющие угольки.
Ангел методично выложил из карманов портсигар, большой ключ, маленький ключ, плоский револьвер, бумажник, платок и часы. Но, облачившись в японский халат, не лёг на диван. Переходя от двери к двери, он открывал их одну за другой, исследовал шкафы с безмолвным кошачьим любопытством. Уборная, самая обыкновенная и всё-таки женская, заставила его отпрянуть из странного чувства стыдливости. Спальня, где, кроме кровати, почти ничего не было, отделанная, как и вся квартира, в унылых тёмно-красных тонах, которые обычно царят вокруг клонящейся к упадку жизни, пахла холостяцким бытом и одеколоном. Ангел вернулся в гостиную. Он зажёг оба бра и люстру с завитушками. Впервые оставшись один в этом убогом жилище и прислушиваясь к малейшим шорохам, он чувствовал над собой власть людей, умерших или уехавших, которые когда-то здесь обитали. Ему послышался звук знакомых шагов, словно тихо шаркали по полу ноги в мягких домашних туфлях или лапы немолодого зверя, но он покачал головой.
«Это не она. Она появится не раньше чем через неделю. А когда она вернётся, что изменится для меня в этом мире? У меня будет…»
В ушах у него зазвучал хриплый голос старой проститутки: «Давай я доскажу тебе историю про скандал на скачках между Леа и папашей Мортье. Мортье решил, что благодаря рекламе в "Жиль Блазе" он может добиться от Леа всего, что пожелает. Как бы не так, дети мои, не тут-то было!.. Она приезжает в Лоншан, вся в голубом, как мечта, восседая по-царски в своей открытой коляске, запряжённой парой пегих лошадей…»
Ангел поднял голову и взглянул на стену, откуда ему улыбалось столько голубых глаз, красовалось столько гордых бархатных шеек над бесстрастной грудью.
«У меня будет это. Только это. Правда, это, наверно, немало. Мне очень повезло, что я нашёл её здесь, на этой стене. Но, найдя её, я могу только потерять её вновь. Меня всё ещё держат, как и её, эти ржавые гвозди, эти криво приколотые булавки. Сколько ещё времени такое может продлиться? Недолго. Зная себя, я боюсь, что потом мне захочется большего. Я могу вдруг закричать: "Она мне нужна! Я хочу её! Сию же минуту!" Что тогда делать?..»
Он придвинул диван к стене с фотографиями и лёг. Теперь все те Леа, у которых глаза были опущены, казалось, проявляли к нему живой интерес. «Но это же только кажется, я прекрасно знаю. Что же ты рассчитывала оставить мне после себя, моя Нунун, когда отсылала меня прочь? Тебе дёшево обошлось твоё благородство, ты знала, что такое Ангел, ты рисковала немногим. Но за то, что ты родилась на столько лет раньше меня, за то, что я полюбил тебя сильнее, чем всех женщин в мире, мы оба жестоко наказаны: ты – тем, что отжила и утешилась самым постыдным образом, а я… Я, в тех случаях, когда люди ссылаются на то, что "была война", мог бы сказать: "Была Леа"… Леа, война… Я думал, что давно забыл и её, и фронт, однако это Леа и война вытолкнули меня из моего времени. Теперь мне нигде нет настоящего места…»
Он придвинул столик поближе к дивану, чтобы взглянуть на часы.
«Половина шестого. Старуха вернётся не раньше чем через неделю… Сегодня только первый день, как её нет. А что, если она умрёт по дороге?..»
Он заёрзал на диване, закурил, налил себе остывшего кофе. «Неделя. Не слишком ли многого я жду? Через неделю… что она может мне рассказать? Я наизусть знаю историю про скачки в Отёйле, про ссору в Лоншане, историю про разрыв – а когда она мне расскажет их все, расскажет и так, и этак, по-всякому, – что будет потом?.. Больше ничего. Через неделю эта старуха, которую я дожидаюсь с таким нетерпением, точно она должна сделать мне обезболивающий укол, будет здесь и… и не принесёт с собой ничего».
Он посмотрел с мольбой на свою самую любимую фотографию. Но этот портрет уже не вызвал у него прежней обиды, прежнего восторга, прежнего трепета.
Он заметался на диване, невольно совершая движения человека, который хочет броситься с высоты вниз и не решается.
Он сделал попытку взвинтить себя, принялся громко стенать и взывать: «Нунун, моя Нунун!», силясь убедить себя, будто он в исступлении. Но потом, устыдившись, замолк, ибо прекрасно знал, что ему не нужно впадать в исступление, чтобы взять со столика плоский револьвер. Не вставая, он поискал удобную позу, наконец лёг на согнутую в локте правую руку, которой держал револьвер, и приложил к уху утонувшее в подушках дуло. Рука у него сразу же затекла, и он понял, что, если не поторопится, деревенеющие пальцы откажутся ему повиноваться. И он поторопился, тихо застонал от усилия, потому что рука его, придавленная тяжестью тела, была скована, и больше ничего уже не испытал в жизни, кроме напряжения указательного пальца, нажавшего на маленький стальной выступ с тонкой насечкой.