В последние четыре года после смерти матери выступления Глори постепенно теряли новизну и яркость, что стало еще заметнее после того, как она узнала, что унаследовала отцовское ранчо.
С того самого дня тайный внутренний голос не переставал ей шептать: «Твое место не здесь. Тебе есть куда уехать». Это происходило всегда в самое неподходящее время, например, когда она пыталась преодолеть страх перед публикой, овладевавший ею перед каждым выходом, или же когда костюмеры-мужчины делали комплименты ее красоте и шептали обещания, разумеется, за определенные услуги, подослать в зрительный зал своих людей, которые будут громко аплодировать, восхищаясь ее выступлением и убеждая в этом же публику. «Заходи ко мне, рыжая, я покажу тебе настоящую жизнь!»
Мать Глори, Кэтрин, умела превращать двусмысленные шутки в доброжелательные реплики. Глори никогда не видела, чтобы Кэтрин застывала от отвращения, впадала в панику или же прислушивалась к тайному голосу, который, как казалось Глориане, всегда побуждал ее расстаться с ареной цирка.
– Оставить эту работу, может быть, было бы и не так плохо, – заметила Мод. – Найдем другую.
– О, разумеется. Бьюсь об заклад, что в главном магазине Холбрука можно найти не меньше дюжины объявлений с приглашением цирковых иллюзионистов.
– Я не то имела в виду. Я говорю о том, чтобы поселиться на этом ранчо, доставшемся тебе по наследству. Жить семьей. Работы там будет более чем достаточно для пятерых женщин, судя по тому, что я слышала о фермерском хозяйстве.
– Если ты до сих пор этого не заметила, должна сказать, что у меня нет мужа.
– Так найди его. Позабудь о найме конюха и найди себе суженого.
– Нет. Женщины Карлайлов не оседают на месте, не строят семьи и не пекут хлеб.
– Я говорила тебе, всюду полно мужчин, изголодавшихся по женщине. Любой холостяк на сорок миль вокруг встанет в очередь, чтобы сделать тебя своей миссис. Они будут так бороться за тебя, что позабудут про своих овец и коров.
– Нет.
– Глори, дорогая, ты знаешь, Кэтрин хотела…
– Не пытайся убеждать меня в том, что мама хотела выдать меня замуж. – Глори внезапно охватила ноющая тоска по улыбчивой, энергичной матери.
– Я вовсе не утверждаю, что твоя мама торопилась с твоим замужеством. – Мод говорила со спокойным достоинством, и Глори почувствовала угрызения совести, усомнившись в ее дружеском расположении. – Никто лучше меня не знает, как твоя мама наслаждалась собственной независимостью. И если бы она ею так не дорожила, ты выросла бы на том самом ранчо, куда всеми силами стремишься.
– Так что же бы она тогда одобрила? – как-то надтреснуто прозвучал голос Глори. – Скажи же, Мод, скажи.
Мод притихла: перед ее мысленным взором внезапно прошли день за днем все пятьдесят девять лет ее жизни.
– Она одобрила бы, чтобы ты послушалась этого типа, который только что вышел отсюда. Она хотела бы, чтобы ты бежала отсюда как можно быстрее и как можно дальше. Но не из-за какой-то опасности, а из-за некоего внутреннего голода, который ей самой так и не удалось утолить.
– Как тебе твой желудок? – пыталась пошутить Глори, но Мод вовсе не шутила.
– Ее устраивала цирковая жизнь. – Глаза Мод подозрительно увлажнились. – О тебе этого не скажешь. Ты вся в отца. Ты была такой с первой минуты, когда улыбнулась акушерке, вместо того чтобы разреветься. Женщине трудно осуждать другую женщину, но я не думаю, чтобы твоя мама поступила правильно, отняв тебя у отца на все эти годы.
– Она не отнимала меня у него, – тихо проговорила Глори. – Просто он построил свою жизнь, в которой не было места для нас.
Но Гарри Трэск знал, где они находились, и каким-то образом ухитрялся по меньшей мере четыре раза в год доставлять по письму Кэтрин, где бы ни находился в данный момент цирк Фонтанеску.
Глори всегда знала, когда Кэтрин получала очередное письмо. Ее обычно брызжущее весельем настроение спадало. Она задергивала шторы на окнах их вагона, надевала самое простое платье и оставалась одна, «чтобы отдохнуть», отослав Глори куда-нибудь с Мод или с другими друзьями.
Кэтрин никогда не пропускала представления. Но в дни получения писем Глори казалось, что игра матери приобретала неестественный оттенок, что ее профессиональная улыбка становилась какой-то блуждающей, что прекрасные глаза смотрели на публику с плохо скрытым отчаянием. Пока не раздавались аплодисменты. Тогда плечи Кэтрин распрямлялись, она откидывала голову назад, гордо вздернув подбородок, и ее знаменитые во-лосы цвета червонного золота свободно струились по плечам. В дни получения писем она то и дело горько вздыхала, снова и снова втягивая спертый воздух в своем добровольном заточении, словно питаясь святым духом. В такие дни она ничего не ела.
После представления в день получения письма и мать, и дочь все еще дрожали от возбуждения, и Кэтрин забывала собственные наставления говорить потише.
«О, эта жизнь – самая лучшая жизнь, Глориана!» – бурно радовалась она, наполовину смеясь, наполовину плача и оставляя Глори в неуверенности, утверждала ли она при этом истину или задавала дочери вопрос.
На следующий день после получения письма Глориана находила на своей постели либо новое платье, либо какое-нибудь украшение.
«Твой отец присылает тебе это в знак своей любви», – говорила Кэтрин, когда Глори брала свое новое сокровище и прижимала его к груди, горячо желая почувствовать отцовское объятие вместо безликой ласки ткани или металла.
Иногда Кэтрин рассказывала ей об отце, описывая ранчо, где он жил, и о том, что у нее были сводные брат и сестра, которым Глори тайно завидовала всем сердцем. Мать никогда не уступала просьбам Глори объяснить причину разрыва между ней и отцом или ответить на вопрос, почему Гарри Трэск говорил, что Кэтрин Карлайл – любовь всей его жизни, а сам женился на другой женщине.
Ранчо влекло к себе Глориану, надеявшуюся получить там ответы, в которых ей всегда отказывали.
– Давай закажем завтрак, – подзывая взмахом руки официанта, сказала Глори. – Может быть, ты собираешься болтать здесь целый день, а я так просто умираю с голоду.
Данте перекатывал языком во рту кукурузное зерно. Он взял его в рот после того, как набил ясли каждой лошади щедрой мерой кукурузы, и случайно наткнулся на него, снова занявшись уходом за лошадьми. Ему не удавалось раскусить твердое как камень зерно, хотя Близзар и миссис Кристель Зи с явным удовольствием размалывали кукурузу своими мощными зубами. Он удивлялся очевидному наслаждению лошадей, а сам никак не мог почувствовать вкус своего зерна, хотя был голоден как волк. Голод терзал его так, что впору было грызть лошадиный корм. Он согласился на эту унизительную работу только для того, чтобы заработать себе на хлеб, яйца и бекон.
Нет, такое Данте мог бы простить другим, но только не себе. Как солдат армии своего отца он научился терпеть жестокий голод. Научился утолять его, когда представлялась возможность, и не замечать, когда есть было нечего. Если бы его терзал только голод, ему было бы нетрудно силой отобрать у Глорианы зеркало, дождаться появления солнца и перенестись обратно в 1544 год. И он смог бы по-королевски отобедать за знаменитым своим обилием английским столом, а не пытаться разгрызть кукурузное зерно из конского завтрака.
Но вместо этого он выгребал навоз из стойла, надеясь, что Глориана скоро принесет ему завтрак, и размышляя о том, чего он ждал больше – возможности утолить голод или увидеть ее.
Его ожидание кончилось тем, что на пороге двери возникла сухопарая фигура Мод, балансировавшая подносом с двумя деревянными тарелками с едой.
Остроглазая старуха отметила про себя его разочарование.
– Прости, что так долго. Нас втянули в… разговор да к тому же у Глори разыгралась мигрень. Мне больно смотреть, как она страдает, но сейчас это мне на руку.
– Я не подозревал, что тебе может быть на руку чья-то боль, – заметил Данте.
– Вовсе нет. Мне просто нужно поговорить с тобой с глазу на глаз, и ее мигрени трудно было найти более подходящий момент. Я еле довела ее до кровати, убедив, что ей будет только хуже, если она сама понесет тебе еду, что оказалось нелегко. Она явно к тебе благоволит.
– И неудивительно, поскольку она решила сделать меня своим слугой. – Он не скрывал своего негодования на то, что красавица не посчиталась с его желанием вернуться в свое собственное время и потребовать себе женщину, которая должна была выйти за него замуж – за него, и ни за кого другого. Он говорил себе, что своего фаворита Елизавета не послала бы в конюшню.