– Пошли вместе с ним письмо с сообщением о том, что ты вернешься, как только завершишь свою работу телохранителя.

– Письмо! Превосходная идея, Глориана. Ди предупреждал меня, что бег времени здесь может отличаться от тамошнего, и она могла бы очень удивиться…

Для Глорианы было очевидно, что все его мысли были сосредоточены на Елизавете, а вовсе не на ней, не на путешествии во времени и не на этих нескольких минутах, которые он провел в обществе Глорианы Карлайл. Ей вдруг захотелось оказаться в темном сумраке своего фургона, где глухо храпит Мод, спрятаться от раздражавших ее противоречивых чувств.

Ее мать находила забвение в бутылке.

Глори вспоминала тяжелый дух виски, висевший в их фургоне после получения очередного письма от ее отца. Эти мужчины с их проклятыми письмами… Она понимала, однако, что, стараясь умертвить свои чувства, никогда не разрушит себя так, как это сделала ее мать. Она думала о том, что будет пить Елизавета, прочитав письмо Данте.

Может быть, шампанское, чтобы отпраздновать его неизменную преданность. Глори, разумеется, надеялась, что Данте не станет писать ей с помощью этого зеркала после того, как она отправит его восвояси. Иметь корреспондента из шестнадцатого века – только этого ей и не хватало!

Стремительно проносившиеся в голове Глорианы мысли угрожали раздавить ее осознанием того, насколько реальна и непоправима предстоящая разлука с Данте. Она отступила, потом сделала еще один шаг, и другой, и третий и вдруг устыдилась, поймав себя на желании, чтобы ее удержали.

– Сомневаюсь, чтобы у тебя были письменные принадлежности, – бросила она через плечо.

– У меня их нет.

– Я оставлю для тебя на ступеньках фургона свою шкатулку с бумагой, пером и чернилами.

Никогда Данте не было так трудно сочинять письмо, и не только потому, что он был плохо знаком с письменными принадлежностями Глорианы, например, с удивительной гладкой бумагой. Его трудности начались с приветствия.

Обращение «Дорогая Елизавета» покоробило его, потому что в нем не было ничего для него дорогого, и лицо, возникшее перед ним при мысли о слове «дорогая», вовсе не было лицом Елизаветы Тюдор.

«Моя суженая» также не годилось, потому что служило напоминанием ему только об одном дне в Холбруке, когда Глориана назвала его любимым, чтобы показать всем их отношения. Презрев свою ненависть к толпе, решив устроить представление без циркового шатра, обняла его и заставила толпу сменить угрожающее настроение на снисходительные улыбки.

Даже неопределенное «миледи» вызывало в нем протест, потому что любой мужчина, называющий так женщину, призванную царить в его сердце, не будет иметь у нее успеха.

Возможно, думал Данте, следует начать словом «миледи», которым, по-видимому, очень любил пользоваться доктор Ди.

«Ее милости миледи Елизавете», – начал Данте. Отлично. Достаточно официально, сдержанно, гладко, но не без острых краев – идеальное обращение к девушке, у которой, как предполагал Данте, напрочь отсутствовала нежная сладость души.

Вся ночь ушла у Данте на составление нескольких тщательно взвешенных фраз. Поскольку время могло проходить по-разному в эпоху Елизаветы и в дни Глорианы, он решил не указывать точную дату своего возвращения. Ему не хотелось также навлекать на себя гнев Ди тем, что он раскрыл в полной мере предательство колдуна, – он мог бы наладить деловые отношения с проклятым заклинателем, если бы пророчества Ди о доверии к нему Елизаветы оказались верными. Не хотел он выражать и чрезмерного сожаления по поводу разлуки с Елизаветой, потому что и вправду не испытывал никакого сожаления, так же как не желал и особо подчеркивать радость в связи со своим предстоящим возвращением, потому что… потому что…

Потому что ему вовсе не хотелось возвращаться.

– Я не хочу возвращаться, – вслух высказал он ошеломившую его истину.

Но это разрушало всю его дальнейшую жизнь. Возвращение означало предъявление прав на королеву и королевство, а значит, на уважение и могущество, подобающие тому, в чьих жилах текла кровь королей. Эту слабовольную нерешительность, это страстное желание остаться рядом с Глорианой было легко связать с жаждой, вызываемой в его чреслах мыслями о ней.

Он старался отодвинуть в сторону совершенную уверенность в том, что с Глорианой, с его милой Глорианой связано для него нечто гораздо большее, чем постель.

Данте склонился над письмом:

«Меня унесли далеко потусторонние силы. Я не знаю, когда смогу возвратиться. Я намерен попытаться это сделать, но не уверен в успехе».

Он представил себе стоящую перед ним Глориану, с улыбкой направляющую луч солнца на его голову. Представил себя поднимающим руку, чтобы закрыться от этого луча, отвести его в сторону, видел, как его губы выражали протест, чувствовал сотрясение воздуха, вызванное его криком «Нет!».

Он так живо нарисовал себе эту картину, что на лбу его выступил пот. Рука его тряслась, и на бумагу падали кляксы. Ему придется переписывать письмо заново, но он боялся, что никогда больше не сможет продвинуться дальше первых приветственных слов.

«Мне говорили, Елизавета, что вы будете очень счастливы. Я молюсь о том, чтобы вы осуществили все свои замыслы.

Данте Альберто Тревани».

Вся ночь ушла у него на это письмо, но он не высказал в нем и сотой доли того, что хотел: ни смелого заявления о вступлении в свои права, ни твердого обещания очень скоро оказаться рядом с Елизаветой, ни требования о признании его консортом, ни намерения заняться управлением ее страной. Письмо смахивало на прощальное, на смиренный отказ от собственных клятв и надежд, которые должны были подтвердить преданность.

Это всего лишь с непривычки писать послания, говорил он себе. Следующее письмо он мог бы составить лучше, но нет, больше писем не понадобится. Он довольно скоро возвратится и лично предъявит свои требования.

На рассвете к нему пришла Глориана, прижимавшая к груди зеркало. Едва забрезживший свет подчеркивал темные круги под ее глазами и бледность кожи – признаки бессонной ночи, наложившей отпечаток, разумеется, и на его лицо.

Никто из них не мог решиться заговорить первым, словно во всем мире не осталось слов, которыми они могли бы обменяться.

Глориана повела его к небольшой рощице, видневшейся за их стоянкой. Он понял, что лиственная завеса будет служить защитой зеркала от жестоко палящего солнца.

Данте вытащил из-за пазухи довольно неуклюжий пакет, сооруженный из кактуса и написанного им письма, и положил его на край камня так, чтобы не нарушилось его равновесие. Между стволами деревьев через листву уже пробивался солнечный свет, и Глориана, прижав край зеркала к своему бедру, стала изменять угол его наклона, чтобы поймать луч, а когда поймала, то повела солнечный зайчик по земле к камню и наконец остановила его на бумажном пакете.

– Он сейчас загорится, – проговорила она.

– Не шевелись, Глориана.

Она продолжала удерживать зеркало. Края бумаги стали оранжевыми.

– Он может вспыхнуть в любую секунду, – повторила она.

– Не шевелись!

– Я не хочу так долго держать зеркало на солнце. Угол бумажной обертки развернулся от жара, и на его вершине заплясал крохотный язычок пламени. Пакет неожиданно дрогнул и перекатился на другой бок, заглушая пламя.

– Не двигайся, Глориана, – снова напомнил Данте, когда она сильно качнулась и потеряла луч.

Она сфокусировала его снова и на этот раз стояла так же твердо, как камень с его пакетом. Пакет начал тлеть. Задрожал. Покатился по камню. И с резким шипящим звуком исчез из глаз.

Их взгляды встретились. Ее глаза были унылыми, как лужа океанской воды, оставшаяся на прибрежном песке после отлива, словно весь их свет был истрачен на колдовское таинство.

Глориана повернула зеркало стеклом к себе и побежала обратно к своему фургону.


Интерлюдия

Мортлейк, Англия, 1566 год

Леди Изабел Кромптон с пронзительным криком откинулась от волшебного зеркала на спинку кресла и сникла, охваченная смертельной слабостью.

Хотя такие обмороки были обычным явлением при общении с зеркалом Джона Ди, другие придворные дамы Елизаветы, дрожа от страха, в молчании вцепились друг в друга, так что было слышно только, как стучали их зубы. Ди подозревал, что это молчание объяснялось в основном частыми посещениями Елизаветой своих дам. Говорили, что секреты, которые они при этом узнавали, потрясали их настолько, что разумному обсуждению просто не поддавались.